Жить по человечески


  Жить по-человечески

© Андрей Расторгуев


Тех, кто считает Урал, равно как и любое другое отечественное пространство за пределами Московской кольцевой автодороги, полной... провинцией и кому, стало быть, этот номер журнала попался на глаза и в руки случайно, просим не беспокоиться. И вправду: разве может выйти настоящая литература не из Екатеринбурга даже, а из окольного для него городка с перенятым у здешней речушки затейливым женским имечком Арамиль?

Тех, однако, кто с отрицательным ответом на сей вопрос не торопится, пригласим задержаться. Ибо неторопливость эта говорит о понимании того, что люди живут повсюду. А если так — обойтись без литературного слова вряд ли могут. Хотя, конечно, и с нелитературным вполне в ладах...

С разбега

Тридцать лет, что миновали со времени первой книжной публикации Александра Чуманова в свердловском коллективном сборнике “Разбег” — это фактически вся его творческая жизнь. Для поэта дебютировать в 28 лет поздновато, а для прозаика — в самый раз, даже с запасом. И развивался он вполне успешно, как типичный будущий совпис. В 1984-м — участие в VIII Всесоюзном совещании молодых писателей, в 1986-м — выход цикла рассказов “Зеленый луг на рассвете” в столичном издательстве “Современник” под одной обложкой с повестями москвича Ростислава Юргелевича. В 1987-м — уже самостоятельная книга “Иван родил девчонку” в Средне-Уральском книжном издательстве, и затем “Семь соток Марса” там же в 1990 г. Тираж обеих — по 15 тысяч экземпляров...

Благодаря этим рассказам Чуманов и сегодня присутствует в Интернете как фантаст. Однако при мало-мальски внимательном взгляде они оказываются скорее притчами, фантастический антураж которых освежает фольклорно-шукшинскую традицию жизнеописания провинциальных “чудиков”.

Сын непутевой матери Валерий не женится, но строит дом, двери которого открыты любому (“Добро пожаловать!”). “И постепенно все стали привыкать, что есть в этом доме для каждого и доброе слово, и нехитрая еда, и теплая печка...” Потом сюда начинают прилетать птицы и приходить лесные звери. А потом и инопланетяне прилетают, прочитав “Добро пожаловать!”, написанное крупными буквами на крыше. “Оказывается, братья по разуму давно были готовы к встрече с нами, но они очень щепетильны и не умеют никуда влезать без приглашения. А никому и в голову не приходило, что их требуется приглашать...”

Некто Яков Ильич (“Спасите наши души!”), услышав по радиоприемнику сигнал SOS, “укладывает в чемоданчик предметы первой необходимости и вылетает в указанный район”. Уклоняясь от ракет ПВО, “обычно поспевает вовремя. Судно или самолет, терпящие бедствие, он поддерживает на плаву до прибытия какого-нибудь корабля... И когда необходимость в нем отпадает, Яков Ильич незаметно исчезает...” А утром как ни в чем не бывало отправляется на завод, куда за двадцать лет работы тоже еще ни разу не опаздывал.

Иван придумывает себе дочку, а та вдруг и впрямь появляется на его пороге (“Иван родил девчонку”). Антон во имя заболевшей дочери жертвует себя смерти (“Чего не привидится...”) — и та отступается. А некий Сыробякин спросонья сбивает тапком залетевший в форточку, потерявший ориентацию и нудно жужжащий над ухом маленький самолет, в котором летит он сам, возвращаясь из города Сиротска (“Самолет из Сиротска”). Там он впервые за много лет повстречался с женой и сыном, о которых до того напоминали только исправно отсылаемые для них алименты...

Леспромхозовский вальщик Юрий Веденеев (“Соло для бензопилы”) приделывает вместо глушителя к бензопиле трубу, и та начинает в его руках выдавать настоящую музыку, в конце концов дойдя до творческой вершины — симфонии о целлюлозно-бумажном комбинате на берегу Байкала. По поводу каковой его и начинают упрекать в натурализме — однако не за название, а за то, что в кульминации слушателям явственно представляется необычайной красоты мертвая русалка, качающаяся на поверхности убитого озера. И после такой критики маэстро переходит на песенки, которые позволяют ему войти в моду и безбедно помереть от разладившейся печенки.

Селянка Ефросинья Кащеева, родившаяся в 1818 году, оказывается колдуньей, хотя лишь изредка позволяет себе “нарушать пространственно-временную структуру и законы гравитации”, а кроме того, в полном согласии со своей фамилией — и бессмертной (“Вечная бабушка”). “Когда-нибудь уйдем и мы. У наших внуков появятся внуки, которых будет нянчить, учить уму-разуму бабушка, не принятая когда-то в дом для престарелых. И, думая так, я спокоен за своих далеких, еще не появившихся на свет потомков...”

Старики из позабытой властями деревни уходят на небо по дымам из своих печек (“Дым поднимается вверх”). И водитель приехавшей наконец-то автолавки Тимка удивленно замечает, “как сильно скособочилось и как бы просело небо, лишившись пусть и не всех, но многих своих опор...”. Кочегар Серега (“Искра”) отходит на работе, и его душа становится кусочком антрацита, который, сгорая, дает тепла куда больше, чем тот худой уголь, что завозят в котельную. А душа Анатолия Петровича вселяется в черного спаниеля, который приходит к его жене Анастасии Ивановне (“Родная душа”). Когда же умирает и жена, этот спаниель “...ищет ту единственную родную душу, которая не умерла, которая живет где-то. Но где, сыскать почти невозможно...”.

Степанов (“Последнее чудо”) отказывается от внезапно обнаружившегося дара волшебства ради прежней жизни со стареющей женой, но реально — ради любви к ней, и любви взаимной. И только единственное позволяет себе — бутылку “Боржоми” из воздуха. “Никаких других чудес он больше не делает. Потому что — ни к чему...”

Упорные садоводы, привыкшие корпеть над выделенными им Христа и прокорма ради сотками отечественных неудобей, преобразуют даже Марс, который благодаря им становится пригоден для полнокровной жизни (“Семь соток Марса”). Викентий отовсюду исправно возвращается на крик жены Анны (“Командор”). Казалось бы, она вовсю помыкает им. Но именно этот ее всегдашний назойливый зов вытаскивает руководимую им экспедицию из глубин космоса. А на Земле в это время хирурги успешно ампутируют у человеческих младенцев крылья — неожиданная мутация оказалась стойкой (“Крылья”). И, в конце концов, в очередной раз побеждают природу.

Уникальна и беззащитна семья, где отец собирает обломки старых звезд, “чтобы сделать из них новые звезды и к утру развесить по небу...”, а пошедший в него сын превращается то в розовое облако, то в море (“Розовое облако”). И на ужин во всех домах рыба, а в этом доме — только жареная картошка, потому что отцу не дает покоя мысль: “Вселенная расширяется, надо срочно что-то делать...”

Все эти щемящие чуткую душу философско-элегические размышления о жизни и смерти Чуманов уже тогда приперчивал гоголевскими и щедринскими нотками. Поначалу — в их советской аранжировке, вполне узнаваемой в истории о колорадском жуке-доставале, отправленном в итоге в керосин (“Эонимф”). Или о заборописце-новаторе Геле Тюрине, который, быстренько пройдя все этапы карьеры, забронзовел и стал гнобить своих талантливых учеников (“Забор Гели Тюрина”). Или о дитяти руководящих родителей, которого не с пеленок даже, а в утробе матери, как раньше в гвардию, приписали к институту легчайших сплавов в чине лаборанта (“Стезя Николеньки Вселенского”). Или о Евгении Петровиче Сергееве, который, азартно и непримиримо борясь со злом, установил в своем районе “полную порядочность” (“Сергеев тут и там”), а потом, переместившись во времени, очутился в той же родной Сергеевке, но уже во плоти одного из своих предков. И будучи в этой плоти полковником, даже зная, что ожидает всех декабристов, отправился в Петербург на Сенатскую площадь — на дворе шел 1825-й год...

Историю отечественного крестьянства, представленную через судьбу еще одного персонажа-долгожителя (“Корней, крестьянский сын”), который родился задолго до реформы, причем не денежной 1961 года, а той, что “подвела черту под крепостным правом”, не будь на дворе перестройки, могли бы почесть и антисоветской. Уж очень нерадостной, в соответствии с реальностью, оказалась эта судьба. Спрятал Корней свою смерть по Кащееву принципу, все войны прошел, несколько семей схоронил, да в конце концов “у него стали трястись голова и руки, он забыл почти всю свою небывалую долгую жизнь”. Ибо все защиты пали, и заветная иголка оказалась в руках высокопоставленного охотника, который сбил влет утку...

В злободневной социальности Чуманов-рассказчик, однако, не усердствовал. Если Василиса живет с Кащеем, Иван Царев отнюдь не рвется на подвиги, и только Серый волк пытается честно выполнять свою сказочную роль (“Серый волк и другие”), при чем тут политический режим? Люди, которые чувствуют себя счастливыми в двумерном пространстве (“Волшебная дверь”), находятся при любом строе. И точно так же везде и всегда иные могут решить, что если спасатель оказывается именно там, где нужна его помощь, то он сам эти ЧП и подстраивает (“Трудный дар”). И Ваньке-богатырю вполне могут платить деньги за то, чтобы он не дрался с Людоедом, который приходится родней одному заслуженному начальнику и вообще требует охраны как единственный в своем роде экземпляр животного мира (“Богатырь”).

И все-таки время, чувствуется, брало свое, и Чуманову хотелось попробовать иные краски. Иначе откуда бы взялись во втором его авторском сборнике такие разные повести?

В традиционно-фантастическом “Дежурстве”, стремясь преодолеть пресловутый парадокс Эйнштейна, чтобы летать между звездами в пределах своей собственной жизни, и не по разу, люди научаются сознательно замедлять свои жизненные процессы. Но каждый землянин на десять прежних лет, которые в новом измерении оказываются минутами, возвращается в былое состояние, чтобы в случае чего подать совет автоматической системе, поддерживающей на Земле первозданный порядок.

И рядом “Курилка” — практически без сюжета, просто картина с позднесоветской перестроечной натуры: завод неких кривошипов и его работники... Своеобразное начало реализма в творчестве Чуманова. Или — с учетом условности фантастической оболочки его рассказов-притч — полного реализма, если не натурализма.

Тут-то и пришел финал его совписовской карьере — или, как говорится нынче, полный облом. Еще в конце 1991 года — семинар в Дубултах, разговоры о высоком, но уже с предупреждением: ребята, удастся ли собраться снова, неизвестно. А по возвращении с боем новогодних курантов в чумановской библиографии — во всяком случае, прозаической — начинается шестнадцатилетний перерыв. И только журнал “Урал” остается единственной отдушиной, лазом к изрядно уменьшившемуся в количестве читателю...

Без чернухи и порнухи

Уже по стихам заметно: кроме всего вышесказанного, а то и прежде или чаще того удерживаться в пустынной провинциальной жизни автору помогает всепроникающая ирония. Вообще: по степени ее концентрации в одной смысловой единице печатного текста Чуманов — надеюсь, специальные филологические изыски, которых он достоин, подтвердят — вполне может потягаться с записными московскими шутниками. А если считать иронию непременным признаком постмодернизма, этот арамильский мужик — самый крутой постмодернист и есть. Но поскольку во всем остальном — в передирании и выворачивании цитат, например — по причине своей реалистической старомодности отнюдь не усердствует, то — чем черт не шутит? — вполне может представить богатый оригинальный материал для сопоставления с тем же, скажем, Салтыковым нашим Щедриным.

Правда, “Изергильские зори”, именованные сказаниями о муниципальном образовании, будут потоньше “Истории одного города” — так и время нынче иное. К тому же Салтыков, который Щедрин, во многих городах живал и служивал, тем паче вице-губернатором. А параллель между Изергилью и Арамилью очень уж прозрачна, Чуманову же там еще жить и жить, и отнюдь не в административных чинах...

Впрочем, власти в этом МО какие-то уж супер-продвинутые оказались: сами же и спонсировали в 2006 году издание толстого (в 48 печатных листов), хотя и тысячным всего тиражом, тома под названием “Житуха”, куда это, казалось бы, насмехательство включено. Чем, по-моему, заслуживают немалого уважения — как минимум, за понимание возможностей отечественной литературы в том, что на современном малолитературном русском языке называется позитивным позиционированием территории.

Само это название — Изергиль — казалось бы, опровергает выданную выше мысль о несклонности автора к цитатам. Однако, утверждает он, это пролетарский классик “здорово подгадил... дав звучное имя... одной древней болтливой старухе”. Тогда как изначально оно якобы принадлежало то ли татарской, то ли башкирской красавице, которая от роковой любви бросилась в воды местной реки Впреть — тоже не слишком завуалированная параллель с названием реальной Исети, что принимает в себя в черте города арамильские воды. Качество которых — уже объединенных — “в последние годы из-за паралича промышленности вышестоящего губернского центра стало неуклонно повышаться”, в результате чего в местном пруду расплодилась рыба, и расплодившимся в ответ рыбакам попалась на крючок в образе старой русалки та самая красавица.

Помнится, у раннего Чуманова она уже всплывала — и не только бездыханная из Байкала, но и вполне живая из безымянного озера (“Афродита”). Был бы род писателя дворянским — впору изображение этой полурыбины на гербе помещать. Может, потому в “Изергильских зорях” якобы наблюдавший эту поклевку собственными глазами автор только ее и ее благодатных последствий описание и ставит себе в заслугу. Происхождение же остальных баек приписывает землякам, которые должны быть узнаваемы не только им самим, но и читателем, в том числе никогда в его богоспасаемом граде не бывавшим. Ведь грады наши, МО по-нынешнему — словно семьи, о счастье и несчастье которых рассуждал, насколько припоминается, уже другой классик.

Из Арамили перебралась в свое, советское, время в Екатеринбург, тогда, естественно, еще Свердловск, и Алевтина Никаноровна, одна из героинь романа “Три птицы на одной ветке”. Для нее это конечный пункт некороткого жизненного пути, что начался в простуженном столыпинском вагоне, везущем раскулаченных в неведомую даль: “когда рельсы в конце концов кончились, она успела привыкнуть к смерти и маленькое ее сердце, окаменев, перестало расти, отчего в нем уже с тех пор мало места для излишеств, хотя главную свою функцию этот орган до сих пор выполняет на редкость ответственно...”

Крестьянскими корнями можно было бы, конечно, объяснить и ее ежегодное копание на четырех дачных сотках, тем более что именно на свою кулацкую родословную она ссылается, щедро расплачиваясь с иногда призываемыми на помощь соседями. Но тут, скорее, опять же свойственное нынешнему “российскому старчеству” стремление не выпасть из жизни, не замкнуться в своих, кому их сколько в итоге досталось, квадратных метрах. Хотя, принципиально гордясь своим происхождением, бабушка — имеются, понятно, и еще два, а потом и три поколения — “теперешним званием екатеринбурженки ничуть не дорожила”, сведя жизненные требования к наличию воды и тепла да близости магазина и собеса.

А вот дочь Эльвира после долгих кочевий с родителями по разным селам да поселкам и жизни в студенческой общаге прониклась свердловским патриотизмом. Какового, впрочем, собственной дочери Софочке передать не сумела, и та после школы рванула учиться в “Европу” — то бишь Рижский институт гражданской авиации. Потом аспирантура в Москве, вполне прагматичное замужество, свадьба, во время которой прилетевшую с Урала мать включают в процесс, а бабушку оставляют в гостинице, чтобы она своим плебейским видом не унижала внучку в глазах коренных москвичей...

Нет, на второй день новобрачные с ней, конечно, встречаются — в метро, тащат в какой-то новостроенный выставочный центр и, вымотав, наконец-то получают вожделенный конверт и расстаются — опять же в метро... В общем, ситуация вполне понятная для тех, кто сам хоть раз ощущал на себе, что Москва не подвержена не только слезам, но и вообще каким-либо искренним душевным проявлениям.

Впрочем, Алевтина Никаноровна тоже воспринимает эту ситуацию как данность — и отнюдь не только в силу жизненного опыта: “...лишь оскорбленная и униженная любовь способна на смертельную обиду. Здесь же никакой любви не ночевало. Ни с той, ни с другой стороны...” И все-таки в гостиничном ресторане, хватив — но только ли поэтому? — сто пятьдесят граммов коньяку, вдруг неожиданно для себя изливает душу соседям по столику. Тоже, очевидно, провинциалам, поскольку “история показалась им... мягко выражаясь, нетривиальной...”.

Завязавшийся таким образом после, что и говорить, весьма объемной экспозиции сюжет и развивается неторопливо, не слишком, казалось бы, выходя за пределы матримониальной темы. Только, однако, расслабишься — и жизнь героев опять делает нежданный поворот, хотя и не в стиле экшн, а вполне в согласии с нынешними реалиями. Какая россиянка нынче, к примеру, хотя бы теоретически не может сходить замуж за австралийца? Или какому из дальних тьмутараканских родственников Екатеринбург не может представиться столицей, пусть и одной из многих отечественных столиц?

Поскольку плотью повествования при этом остаются столь же неспешно и тщательно выписываемые бытовые подробности, не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы различить за пристальным вниманием к ним сознательно используемый не то что прием, а целый литературный метод. Впрочем, одна из более ранних публикаций автора дает нам возможность сослаться на него самого. Именно “классиками клятый, самозваными литературными аристократами люто презираемый” быт он с вызовом именует ныне своей основной ценностью и опорой: “Здание бытия выстроено из кирпичиков быта, поскольку иного материала просто-напросто не существует... Быт, если угодно, это любовь в самом широком смысле слова, это семья, это хлеб насущный, это возможность, воспроизводя потомство, никогда не умереть. И литература вне быта, вне политики, вне жизни, хоть ты ее французскими духами с головы до ног облей, отчетливо шибает мертвечиной. Даже самая мастеровитая...”

То же внимание — в своеобразном “медицинском” цикле, который создают в “Житухе” кардиоповесть “Курс терапии” и уропоэма “Ниже пояса — тоже человек”. Жанры определены автором опять же с явным, как сегодня говорится, стебом — в том числе над нынешним “мейнстримом”, в значительной степени обращенным к функциям тазобедренного отдела человеческой плоти. Стеб, однако, незлобный и в большей степени над собой, а если над человечеством — то самую малость, для коррекции завышенной самооценки гомо сапиенса:

“А в курилке-то было... В общем, как бы картина, случайно не написанная Иеронимом Босхом! Мои задумчиво-сосредоточенные собратья по урологии с привязанными к ноге бутылочками, частично наполненными характерно бурой либо янтарной жидкостью, поступающей по шлангу, восходящему к святая святых. Блаженно улыбающиеся, как всякий вернувшийся с того света, обитатели кардиохирургии с распиленными, но потом аккуратно сшитыми грудинами. Но самое сильное впечатление производили, конечно, чем-то напоминающие терминаторов суровые мужики из отделений челюстно-лицевой, а, более того, нейрохирургии. Судя по причудливому шитью, украшавшему их рожи и бритые черепа, они уже никогда не должны были умереть. Какая может быть смерть, если хирурги наши вот так непринужденно слесарят и плотничают в недрах самого божественного компьютера!..”

Или: “...да, ребята, бывают, оказывается, ситуации, когда ощущаешь себя мужчиной в цветастых семейных трусах, а без них — жалким дрожащим бесполым существом...”

Или еще: “...лежишь дурак дураком, а тебя катят по коридору... медперсонал, взирающий на нашего брата, как на неодушевленный предмет...”

И так далее в том же духе — по всем этапам технологического процесса исправления отступлений организма от божественного образца, который проходит герой повествования. Опять же явно немногим отличаясь от автора, он попутно позволяет себе веселые “фенечки” по поводу не только клизмы или интимной стрижки, но и бурной внутренней жизни писательской организации, тем самым вовлекая в тот же почти постмодернистский оборот не только Гоголя со Щедриным, но и Булгакова. А то вполне по-житейски и шире захватывает: “Наша верховная власть и наш футбол — близнецы-братья. То и другое — кладбище народных надежд...” Впрочем, тут же опять на себя переводит: “...сон мне накануне операции приснился про Президента. Будто мы с ним tete-a-tete, и я... В общем, даже не подозревал, какой могучий, но совсем не реализованный верноподданнический рефлекс дремлет во мне всю жизнь...”

Из этого быта и стеба, однако, и здесь, и в романе, и в других повестях и рассказах, вошедших в книгу, постоянно пробивается, прорастает то душевное, духовное естество, что помимо способности к саморазрушению отличает человека от прочих земных тварей. В обезличенный, обезлюбленный мир снова и снова возвращается любовь — или хотя бы ее желание, ожидание, в худшем случае тоска по ее нехватке. И возрождается она в тех же самых людях, которые вроде бы безнадежно укрепились в исключительно потребительском отношении к своим собратьям.

* * *

Вот так вот — тридцать лет прошло, мир, почитай, перевернулся. А Чуманов, от возвышенной фантастики к низкому быту перейдя, все про то же самое, получается, пишет. Литература, утверждает и, что самое главное, подтверждает он, сродни религии и “должна служить... не государству, не народу даже, а — Добру. В первородном смысле этого слова... Чтение литературного произведения должно сопровождаться пусть не глобальным, пусть микроскопическим, но катарсисом, внешнее проявление которого — слезы и смех. Причем непременно вместе! Ибо что есть жизнь, как не смех и слезы, что есть человек, как не слезы и смех!”.

Рискну утверждать: благодаря точности и глубине, которых достигает Чуманов в своем описании типичных антуражей и персон нынешней отечественной периферии, его “Житуха” вполне может претендовать на роль своеобразного эпоса современной российской провинциальной жизни. А особые, оптимистические свойства его иронии вполне позволяют назвать автора родоначальником нового — во всяком случае, для прозы нынешнего века — литературного направления. Стали же таковыми в смутные 1990-е годы чернуха и порнуха — чем житуха хуже?

Однако не только выдающаяся из общего ряда чумановская проза, но, пожалуй, и лучшие из его крепких, местами шершавых стихов не оставляют места для высокомерной снисходительности, являя, по сути, единое воплощение цельного способа жить и думать по-человечески во глубине сегодняшнего Отечества.

 

источник: «Урал» №10/2008


⇑ Наверх