Слово о любимом писателе


  Слово о любимом писателе

© Борис Чичибабин


СЛОВО О ЛЮБИМОМ ПИСАТЕЛЕ

Вы прочитали книгу прозы* грустной и горькой, мудрой и светлой. Для кого-то из вас книга эта станет непременным участником и спутником вашей духовной жизни. Кто-то запомнил имя автора Александра Шарова (1909—1984) и, узнав, что физически, материально его уже нет среди живых, испытает чувство тоски и боли, оттого что не сможет обратиться к нему за советом, помощью, поддержкой или со словами поздней благодарности, разделенности, любви. Но у вас останется эта книга, к которой вам обязательно — я по себе это знаю — не раз захочется вернуться, которую потребуется перечитывать, дополнять другими книгами писателя Шарова.

Мне предстоит сказать несколько слов об этом человеке. Из всех людей, с которыми мне выпало общаться, дружбой которых я дорожил, никого никогда я не любил так, как люблю его, а такая любовь есть, конечно же, чувство несказанное: рассказать ее словами, передать ее другим нельзя, но и умолчать о ней невозможно. Вот почему, приступая к своей задаче, я так волнуюсь, исполненный сложным и мучительным чувством — сразу счастья и смятения, необходимости и обреченности. Ну вот, например, я совершенно точно знаю, что писатель Шаров,— друзья и близкие никогда не называли его Александром, а всегда почему-то Шерой, так и на могильной плите на переделкинском кладбище написано: Шера Шаров,— что Шера Израилевич Шаров был самым прекрасным человеком в моей жизни, самым прекрасным из всех, кого я знал, но как передать словами эту мою уверенность в духовной прекрасности человеческой личности? Мне остается надеяться на то, что вы, только что прочитавшие эту книгу, еще не отошедшие далеко мыслями и чувствами от ее страниц, пойдете мне навстречу, откликнетесь умом и сердцем, поможете мне в моем несвязном и сбивчивом рассказе.

Впервые фамилия Шарова вошла в мое читательское сознание со страниц «Нового мира». В 60-е годы я, вместе с миллионами людей нашей изголодавшейся по правде страны, был благодарным читателем этого журнала. Каждый новый номер мы ожидали с нетерпением и набрасывались на него с жадностью. И вот там-то, среди блестящей, уже легендарной «новомирской» прозы, я прочитал и на всю жизнь запомнил несколько публицистических статей, подписанных этой фамилией. Это были прекрасные, неожиданные статьи или эссе, и мне по-детски обидно, что они не вошли в настоящую книгу. Это были размышления о человеческом детстве, о его бескорыстном, таинственном и поэтическом мире, о так называемых «трудных» детях, о великом педагоге Януше Корчаке. И размышления эти, что и было в них неожиданно и прекрасно, были не злободневными, а вечными, они и были о самом главном, о вечном: о жизни и смерти, о постижении мира и благоговении перед его тайной, о добре и зле и их вечном противостоянии, о жестокости и бесконечной доброте. И в этой прозе горели и бились живое, мучащееся и любящее сердце, живая, свободная, неостанавливающаяся мысль. Это всколыхнуло душу, вызвало в ней отзыв, оказалось неправдоподобно, небывало родным и близким, моим. И захотелось познакомиться с автором этой удивительной и родной прозы, для того чтобы сказать ему слова благодарности и духовного родства.

Вскоре, оказавшись совершенно случайно в ресторане ЦДЛ (у меня вышла первая книжка стихов, и поэт Григорий Левин знакомил меня с «литературной жизнью» столицы), я увидел там привлекательно-странного человека: он был очень длинного роста, задумчивый, печальный, одинокий, отрешенный. «Донкихотский человек»,— подумалось мне по-детски, и я спросил у моего провожатого об этом странном и почему-то уже родном, уже готовом быть полюбленным мной человеке, кто это. «А, это Шаров»,— сказал Левин. «Как Шаров? Автор статей в «Новом мире»?» И я, уже не помня себя, подошел к этому человеку и пролепетал ему какие-то бессвязные слова моего уважения и восхищения. Вряд ли он что-то понял из моих слов и вряд ли вообще запомнил этот случай — хотя потом, когда мы были уже знакомы и дружны, уверял, что запомнил: он был добр и деликатен,— но тогда он достал откуда-то, из каких-то немыслимых карманов свою фотографию и подарил ее мне, сделав на обороте надпись таким неразборчивым почерком, что я так никогда и не сумел ее прочитать.

А познакомились мы по-настоящему еще по прошествии нескольких лет.

...Я был в восторге от песен Александра Галича и знал, что он любит мои стихи. Когда, набравшись смелости, я позвонил ему, он сказал, что сегодня поет у Шаровых и приглашает меня. Я вспомнил «донкихотского» человека в ресторане ЦДЛ, мы с Лилей, моей женой, пришли к Шаровым, где в тот вечер пел Галич и я читал стихи, и остались ночевать у них, и с тех пор их квартира в Москве стала нашим постоянным пристанищем, родным домом, а они — самыми дорогими и родными людьми.

В глухое и стыдное время безгласности и безликости мы оказались единомышленниками, нас многое соединяло. С удивлением и восторгом я узнал, что писатель Шаров, помимо тех, запомнившихся, любимых «новомирских» статей, является автором чудесных сказок для детей и взрослых, сохранивших в себе лучшее от детства,— может быть, последним замечательным сказочником в русской литературе,— и великолепных, острых фантастических повестей, и печальных, горьких и страшных рассказов, автобиографических, исповедальных, психологических — о детстве, о войне, о времени. Но главное было в том, что он все больше и больше открывался нам как «самый прекрасный человек на свете», по крайней мере на «нашем с Лилей свете», в нашей жизни.

Шаров написал о Корчаке, что он «был одновременно взрослым и ребенком, то мудрой старостью мира, смертельно усталой от войн, горя, несправедливостей, то детством, все видящим впервые». Вот таким был и сам Шаров, таким он был в своей прозе и таким он был в жизни. В завершающих эту книгу недописанных, недовершенных воспоминаниях о Василии Гроссмане есть замечательное место: «...Для Василия Семеновича так приниженное у нас слово «писатель» звучало почти всегда как «пророк», но без гордости этого слова, вообще без его значительности, мягко». Господи, до чего же эта характеристика подходит к самому Шарову! Я всегда это чувствовал, но никогда не сумел бы найти слова. Да, писатель, настоящий русский писатель, всевидец, мудрец, учитель, пророк, но без гордости этих слов, вообще без их значительности. Нечто противоположное Толстому и Достоевскому, зато родное Пушкину и Чехову. Пророк, в силу своей человечности, своей причастности к человеческому со всеми грехами и заблуждениями не хотящий быть пророком, не могущий им быть. Что-то милое, трогательное, смешное, прекрасное... Но о нашей дружбе, о нашей взаимной духовной близости я никогда не смогу рассказать, потому что это было Чудом, а Чудо рассказывать невозможно. Я не могу рассказать о долгих часах, проведенных нами в его кабинете, где он читал нам свою только что написанную прозу — сказки, рассказы, повести, из которых большая часть и сейчас еще не опубликована, а тогда об этом и мечтать не приходилось, или на кухне за утренним или вечерним кофе, когда он вспоминал о событиях и людях своей жизни или делился раздумьями о жизни, о литературе, о том, что происходило тогда в стране и в мире и отзывалось в душах наших тревогой, тоской, безнадежностью...

Принадлежит ли писатель Шаров к мастерам прозы, чье имя останется — навсегда или надолго — в большой литературе? Я много думаю об этом, когда с обидой и тоской убеждаюсь, что множество читателей, любящих книги, не знают или не помнят этого имени. Я спрашиваю сам себя, не преувеличивает ли моя любовь к нему как к человеку, другу, личности, вырастившей в себе великую и прекрасную душу, его значения как мастера, как писателя. Но я думаю, что никто не знает, что такое великий писатель: оказывается, что такие вещи, как стиль, мастерство, художественность, не являются решающими критериями в этом определении, гораздо важнее величие духа, невозможность солгать или промолчать, болящая за человечество совесть, ответственность за все, что происходит в мире и с миром. Есть писатели, талант которых безоговорочно очевидно превосходит их человеческие качества; и как бы ни старалось официальное, казенное литературоведение возвеличить этих писателей, читатель отвергает от них звание великих. Валентин Катаев небрежно обмолвился в частной беседе: «Андрей Платонов? Ну какой же он стилист?»

Между тем в большой литературе от таких стилистов, как сам Катаев или Алексей Толстой, если что и останется, то разве что превосходные книги о детстве, «Детство Никиты», «Белеет парус»,— рассказывая о детстве, трудно соврать,— и никому в голову не придет сопоставлять этих великолепных стилистов с действительно великими прозаиками этого времени — Михаилом Булгаковым, Андреем Платоновым, Василием Гроссманом. Нужно ли объяснять, почему именно они остаются в нашем потрясенном читательском сознании как подлинно великие писатели великой русской литературы?

И место писателя Шарова — по честности, выстраданности, человечности, значительности всего им написанного — где-то в этом достойном и мученическом ряду. Я убежден в этом. Нужно опубликовать все, что еще не опубликовано, а такого немало, нужно переиздать массовыми тиражами лучшие вещи. Они наполнены таким духовным светом, такой братской любовью к людям, что не могут не вызвать ответной любви в миллионах читательских сердец. Таковы и вещи, составляющие эту книгу,— и «Повесть о десяти ошибках» с примыкающим к ней «Окоемом», который только сейчас приходит к читателю, и одна из самых правдивых и человечных вещей о войне — «Жизнь Василия Курки», и любимые самим автором и тоже только сейчас выходящие на свет Божий «Поминки», и замечательные воспоминания о замечательных писателях Олеше и Гроссмане.

Он любил говорить, что Парнас не пик, а плоскогорье, что на нем хватит места для всех и незачем спихивать друг друга. Он любил говорить, что мир не погиб, не пропал, не кончен, пока в нем есть женщины и дети. Он был естественно и непоколебимо терпим, доброжелателен, честен, благороден. Никого на свете мы с Лилей не любили так, как его.


1990


* Шаров А. Окоем.— М.: Сов. писатель, 1990.


⇑ Наверх