Л Лагин Жизнь тому


Вы здесь: Авторские колонки FantLab > Авторская колонка «slovar06» > Л. Лагин. Жизнь тому назад
Поиск статьи:
   расширенный поиск »

Л. Лагин. Жизнь тому назад

Статья написана 1 июня 2017 г. 19:57

По просьбе Aleksandr Napanya

Из цикла "Жизнь тому назад"

Встречи

Воспоминания о Маяковском.

Впервые первые я увидел Маяковского и разговаривал с ним, точнее — задал ему несколько вопросов, в Центральной литературной студии ЛИТО (то есть Литературного отдела) Наркомпроса. Была такая студия в тысяча девятьсот двадцатом — двадцать первом учебном году: первая попытка молодого Советского государства наладить организованную подготовку литераторов. Создана она была, как и сам ЛИТО, попечением Валерия Яковлевича Брюсова.

Занимались мы несколько раз в неделю, по вечерам (все мы были люди весьма занятые). Обычно присутствовало человек десять-пятнадцать, поэтому каждый новый человек примечался сразу.

На одном из занятий я заметил двух неизвестных. Это определенно не были студийцы. Студийцев я знал в лицо. Это, тем более, не были лекторы. Для нашей профессуры они были слишком молоды. Почти одногодки, лет по двадцать шесть — двадцать семь. Они сидели в стороне от большого, крытого зеленым сукном, длиннющего стола, за которым проходили наши занятия, на маленьком дамском письменном столике, беззаботно свесив ноги. Сидели, слушали лектора, сдержанно веселились, по-мальчишески болтая ногами, и изредка обменивались явно ехидными репликами, нашептывая их друг другу на ухо.

Один из них — высокий, стриженный под машинку, с энергично выступающим подбородком, другой — ростом пониже, подвижный как ртуть, с изрядной, не по возрасту, лысиной.

Судя по их лицам, им было что возразить лектору.

А лектором в этот вечер был Михаил Осипович Гершензон. Перед ним белел на сукне листок бумаги с планом лекции, но он на листок не смотрел — во-первых, потому, что он прекрасно помнил и план и материал лекции, но главным образом потому, что он смотрел, и со все возрастающим раздражением, на перешептывающихся незнакомцев. Нет, они, упаси боже, нисколько не шумели. Они перешептывались совершенно бесшумно, но было нетрудно догадаться, что на его счет.

Говорят (лично я ни тогда, ни впоследствии этим вопросом не занимался), что у Гершензона было что сказать нового и интересного насчет творчества Тургенева, о котором в тот вечер шла речь. Но его зачастую весьма ценные наблюдения и выводы обычно бывали сдобрены такой лошадиной дозой мистики, что вызывали живейшее желание возразить лектору у каждого, кто смотрел на мир без потребности немедленного выколупывания из него волнующих зерен иррационального и потустороннего.

Гершензон, это мы все видели, весь напружинился, глаза его свирепо сузились, но он сделал над собой усилие и, стараясь не смотреть на дерзких нарушителей спокойствия, продолжал свою лекцию. Так все шло внешне вполне благополучно, пока Гершензон во всеоружии мистической терминологии не заговорил о роли вдохновения в творчестве Тургенева.

И тут незнакомец, который повыше, не выдержал и громким, хорошо поставленным басом подал реплику:

— А по-моему, никакого вдохновенья нет.

Гершензон высоко поднял брови, словно только теперь заметил присутствие посторонних, и еще более ровным голосом быстро возразил:

— Вы бы этого не сказали, если бы занимались искусством.

Незнакомцы еще больше развеселились, и тот, который подал первую реплику, подал и вторую:

— Не скажите. Пописываю.

— Значит, неважно пописываете.

— Не могу пожаловаться.

— Не знаю, не знаю, — с учтивой улыбочкой отвечал Гершензон.

— Литературу надо знать, — назидательно, как маленькому, сказал незнакомец.

Тут второй незнакомец, который пониже, совсем развеселился, от полноты чувств хлопнул своего товарища по коленке и торжествующе воскликнул:

— Разрешите представить: Владимир Владимирович Маяковский.

Маяковский в свою очередь хлопнул его по коленке:

— А это Виктор Борисович Шкловский!

Вот это была сенсация! Чувствуя, что все

наше внимание обращено на гостей, Гершензон самолюбиво закруглил свою лекцию. Но он слишком был литератором, чтобы обидеться, и смиренно остался за столом уже на правах простого слушателя.

Не помню уже, почему Маяковский решительно отказался читать нам стихи, — кажется, из-за только что перенесенной болезни. А может быть, потому, что не смог превозмочь своей обиды на ЛИТО. Недаром в одной из анкет, заполненных им в том же двадцатом году, он сделал приписку: «Одиннадцать лет пишу и ругаюсь с глупыми. Признан за поэта всеми, кроме ЛИТО, печатать хотят все, кроме Госиздата».

Словом, Маяковский наотрез отказался. Зато мы уговорили Шкловского, и он прочел нам небольшой доклад о том, как построен «Тристрам Шенди». Не знаю, как другие студийцы, но что до меня, то я ни о «Тристраме Шенди», ни о его авторе Стерне тогда еще и слыхом не слыхивал. А слушать Шкловского было все же чертовски интересно. Это был совершенно новый для меня технологический, что ли, разбор произведения. Я был тогда еще очень молод, мне еще не было и семнадцати лет. Мне тогда казалось, что стоит только хорошенечко вникнуть в несколько подобных разборов, и тебе откроется тайна сочинения вполне приличной прозы.

В кабинет Брюсова, где велись наши занятия, мы ходили через большое помещение, в котором дореволюционные хозяева особняка, вероятно, устраивали званые вечера с танцами. На дощатой эстраде стоял большой концертный рояль. Со стены, с картины Репина, опершись на толстую трость, неодобрительно смотрел на пустынный зал писатель Писемский. Не то в конце апреля, не то в первых числах ноября тысяча девятьсот двадцать первого года я в этом зале впервые слушал Маяковского. Он прочел два тогда еще не опубликованных стихотворения.

«Необычайное приключение, бывшее с Владимиром Маяковским летом на даче (Пушкино, Акулова гора, дача Румянцева, 27 верст по Ярославской железной дороге)», — строго объявил он, утвердившись перед роялем, на самой кромке эстрады, и сразу начал:

В сто сорок солнц закат

пылал,

в июль катилось лето…

Не буду врать, меньше всего я в те минуты интересовался тем, как зал реагирует на стихи моего любимого поэта, но могу засвидетельствовать — были долгие и дружные аплодисменты, значительно более долгие и дружные, чем это можно было ожидать в ЛИТО, где к Маяковскому относились довольно прохладно, чтобы не сказать больше.

— А теперь, — сказал Маяковский, с каменным лицом переждав аплодисменты, — я прочту совсем недавно написанное «Стихотворение о Мясницкой, о бабе и о всероссийском масштабе».

Рядом со мной стоял (стульев было чертовски мало) мужчина лет под пятьдесят, с подчеркнутой, но уже здорово траченной молью респектабельностью, в изрядно пожелтевшем стоячем воротничке с загнутыми уголками, в пенсне с золотой оправой. Он его снял, свое пенсне, как только Маяковский вышел на эстраду, и тщательно, чуть ли не до дыр протирал замшевым лоскутком, пока Маяковский читал первое свое стихотворение, протирал и во время второго стихотворения, всем своим видом давая понять, что считает себя выше подобной поэзии, что он ее попросту не замечает.

Теперь я следил за лицами слушателей и видел, как даже люди, долго крепившиеся, вдруг помимо своей воли заулыбались.

Маяковский кончил читать, грянули рукоплескания. Мой сосед, напялив наконец на свой точеный носик пенсне, тоже совсем уж было собрался поаплодировать, уже он и руки надлежащим манером изготовил, но в последнюю секунду передумал, вынул из кармана носовой платок и довольно звучно для респектабельного человека высморкался.

Двадцать четвертый год. Весна. Бывшая Богословская аудитория Московского университета, которая тогда еще, кажется, не была переименована в Коммунистическую. Вечер Маяковского. Маяковский отвечает на записки.

Вопрос: Кого вы, товарищ Маяковский, считаете самым интересным из современных советских прозаиков!

Маяковский: Бабеля.

Голоса из зала: Кого, кого? Повторите фамилию!

Маяковский: Ба-бе-ля!

Шум в зале. То, что называется — «веселое оживление». Ох уж этот Маяковский!.. Вечно разыгрывает публику!.. Слыхали, какой-то Бабель… Наверно, из футуристов…

Маяковский (подняв над головой довольно толстый журнал):

— Читайте рассказы Бабеля в четвертом номере журнала «Лэф»!..

Голоса с места: Ах, вот в чем дело!.. Обычная реклама любимому журналу!.. Всяк кулик свое болото хвалит!.. Как вы сказали: Вавель?..

Маяковский (не повышая голоса): Ба-бель… Запомните, четвертый номер «Лефа». Не пожалеете…

Так Маяковский открывал для советского читателя талант Бабеля.

Как часто и в те годы и позже обвиняли Маяковского в групповщине, в том, что он захваливает «своих» — лефовцев — и всячески принижает достижения и литературные заслуги членов других тогдашних литературных группировок. Но ведь трудно себе представить писателя, в меньшей степени отвечавшего каноническим лефовским требованиям, нежели Бабель!

Я никогда не забуду, как в 1926 году в Ростове-на-Дону, в комнатке подвала Дома печати, где ростовские писатели собрались на встречу с Маяковским, он читал нам (и как читал! Не хуже автора!) «Улялаевщину» Сельвинского и «Гренаду» Светлова. Он был рад, что мог первым прочитать нам эти произведения. А ведь Илья Сельвинский был самым главным конструктивистом, а молодогвардеец Михаил Светлов — тот и вовсе одно время состоял в «Перевале».

Вот тебе и групповщина!

С тех пор прошло почти полстолетия, и я забыл фамилию этого лощеного и крикливого молодого человека. Назовем его для удобства ну хоть Коровичем, что ли!

Политехнический музей. Большая аудитория. На эстраде Маяковский. Он аккуратно разложил на столе книжки и журналы, которые будет цитировать, снял с себя пиджак, повесил его на спинку стула, вышел к краю эстрады и перед тем, как приступить к докладу, обращается в зал с вопросом:

— Корович пришел?

Этого вопроса ожидали. В зале оживление, люди заулыбались. Частые посетители вечеров Маяковского, а таких всегда бывало в аудитории вполне достаточно, знали вертлявого, тощего, претенциозно модно одетого молодого человека с богатырскими ватными плечами пиджака. Надо полагать, в нем погибли задатки модного портного: он завел себе неимоверно обширные плечи за десятилетия до того, как они стали обычным атрибутом модного пиджака. Коровича томил чудовищный комплекс неполноценности, и он выбрал себе легкий путь к самоутверждению и славе. Он ходил на все вечера Маяковского и не щадил своей глотки, выкрикивая всякие обидности и пакости.

Вот Маяковский и стал каждый раз перед началом выступления осведомляться у аудитории, пришел ли уже Корович, который, дескать, стал необходимым атрибутом всякого литературного вечера.

Веселые голоса издала откликались:

— Пришел Корович!.. Здесь Корович!.. А как же!..

Маяковский (деловито):

— Значит, можно начинать.

Так продолжалось несколько раз, пока уже из зала, не ожидая вопроса Маяковского, стали кричать:

— Пришел, пришел!.. Здесь голубчик!..

И ведь на что мелкий человечишка был Корович, а пал в конце концов духом и замолк.

Зачастил одно время на вечера Маяковского другой «активист», радетель «чистого искусства». Этот чуть что орал: «Моссельпром!.. Моссельпром!» — в том смысле, что вот Маяковский небось считает себя настоящим поэтом, а опустился до того, что пишет стихотворные подписи к рекламным плакатам этого только что тогда организованного советского треста. Они кончались, эти подписи, облетевшими всю страну словами: «Нигде, кроме как в Моссельпроме». С точки зрения ревнителей «чистого искусства» писание таких подписей попахивало профанацией поэзии.

Слушал Маяковский эти выкрики не раз и не два, да и сказал:

— Вы знаете, почему этот гражданин против Моссельпрома! У него папа частник!

Гром аплодисментов, крикливый борец против Моссельпрома в глубоком нокауте. Замолк.

Враждебные выкрики почти всегда из передних, дорогих рядов. Тут и нэпманов хватает, и околонэпманской интеллигенции и полуинтеллигенции. Молодежь, комсомольцы, студенты, рабфаковцы — горой за Маяковского. Но ответы Маяковского на реплики с мест настолько молниеносны, остроумны, так без промаха бьют, что зачастую смеются его ответам и те, кто пришел в надежде на скандал.

Сколько раз Маяковскому пришлось отвечать на выкрики из зала: «Маяковский! Рабочие вас не понимают!»

Обычно он на подобные декларации отвечал уважительно, но раз не выдержал: выкрикнул ему эту обидную фразу мужчина весьма не пролетарского облика, и Маяковский ответил:

— Если вы от рабочего класса, почему у вас голос такой писклявый!

Именно не «пискливый», а «писклявый». Это было особенно уничижительно — «писклявый».

Какой-то интеллигентный нэпман весь в мыле, давясь от бешенства, подбегает к самой эстраде и, потрясая кулачками, кричит:

— Вы не поэт, Маяковский!.. Вы труп, труп, труп!..

Маяковский почти сочувственно смотрит на сразу оробевшего и обмякшего господинчика и задумчиво, не повышая голоса, обращается к аудитории:

— Странное дело: я — труп, а смердит он!

Были, конечно, и среди хороших советских людей многие, кто не целиком, а иногда и вовсе не принимал Маяковского. Многие из них потом переменили свое мнение, другие так и не признали его подлинно новаторскую, революционную поэзию. Что правда, то правда. Но еще в большей степени правда, что все реакционное, контрреволюционное, что оставалось еще в те годы в юной Республике Советов, даже фамилии Маяковского не могло слышать без скрежета зубовного.

За долгие годы своих публичных выступлений Маяковский получил не одну тысячу записок. Очень много дружеских, одобрительных но, очевидно, и немалое количество враждебных — на то он и был поэтом Революции. Хватало среди последних и насчет того, что рабочие его, дескать, не понимают. Он и на них отвечал. Убедительно отвечал. Слава богу, поднакопился кой-какой опыт. Но каждый раз, я этому неоднократно был свидетелем, он воспринимал подобное обвинение с такой же болью, как и впервые.

В седьмом номере журнала «Дон» за 1968 год в связи с семидесятипятилетием со дня рождения Маяковского был помещен очерк старейшего ростовского поэта Вениамина Жака. В нем рассказывалось о Маяковском в Ростове-на-Дону.

Описание выступления Владимира Владимировича в знаменитой «столовке» Ленинских мастерских Владикавказской железной дороги завершается так:

«В конце вечера, может быть под впечатлением выступления Лагина, Маяковский проголосовал:

— Кому понятны мои стихи!

Поднял руки весь зал».

С «может быть» спорить трудно. Лично я уверен, что и без моего выступления голосование дало бы тот же самый результат. Но смею думать, что оно во всяком случае не ухудшило отношения собравшихся в столовой железнодорожников и членов их семей к Маяковскому и его творениям.

Память об этом вечере, пожалуй, самое дорогое воспоминание в моей достаточно долгой литературной жизни. С него началось мое длившееся до самых последних дней поэта доброе (я бы сказал — не разовое) с ним знакомство. На этом вечере я произнес единственную в моей жизни по-настоящему очень нужную и мне и другим речь на литературную тему. И если я сорок с лишним лет не решался выступить с воспоминаниями о Маяковском, то только потому, что опасался первый говорить о том, что между делом, но все же на двух колонках из шестнадцати рассказал обо мне в связи с пребыванием Маяковского в Ростове Вениамин Константинович Жак.

Теперь я чувствую себя вправе сделать некоторые дополнения и уточнения к этому интересному очерку, по крайней мере в той части, которая касается моей скромной особы.

Для этого мне предварительно нужно сказать несколько слов о первой в том году встрече ростовских писателей с Маяковским, которая состоялась в начале февраля двадцать шестого года в подвале Дома печати. Тогда он располагался на углу Суворовской и проспекта Карла Маркса. Кстати, именно здесь и в том же году читал нам совсем еще молоденький, Александр Фадеев свой еще не опубликованный «Разгром». Была бы моя воля, я бы отметил это место специальной мемориальной доской.

До сих пор не пойму, почему я в тот памятный вечер сидел вместе с Александром Бусыгиным, председательствующим, поэтом Обуховым и, конечно, нашим почетным гостем Маяковским на эстраде впритирочку за куцапеньким и зыбким столиком президиума. Надо полагать, я удостоился этой чести как единственный тогда в Ростове представитель красноармейской музы. Для нас, ростовских поэтов, это было не обычное собрание: мы читали свои стихи Маяковскому. Пролетарские поэты, с замиранием сердца выносящие свои произведения на суд «попутчику» Маяковскому! И не тайком, а в организованном порядке. Ситуация!

Вряд ли можно переоценить то чувство оскорбленной справедливости, какое испытывал в течение долгих лет Маяковский, нося, как тяжкие вериги, проклятую, обидно незаслуженную бирку «попутчик». Но ее всерьез (а может быть, в глубине души и там — не всерьез) принимали только в центральных рапповских канцеляриях. Все, что было живым и мало-мальски, одаренным в советской пролетарской поэзии, считало за честь похвалу этого пламенного поэта-борца. И мы, ростовские, рапповские поэты в том числе. Только говорить это вслух, а особенно с трибуны, было не принято, а с точки зрения рапповской дисциплины — в высшей степени предосудительно и даже преступно.

Почти все наличествовавшие в тот вечер ростовские поэты вынесли на суд Маяковского по нескольку своих произведений. Я прочел отрывки из своей поэмы «Песня об английском табаке» и стихотворение «Отделком», то есть отделенный командир.

Об отрывках из моей поэмы Маяковский отозвался более чем прохладно (литературные реминисценции, книжность), а «Отделкома» похвалил. И дал мне путевку в жизнь, сказав:

— Этот писать будет.

И вот уже без малого полвека, как я крепко помню эти три слова и всю ответственность, которую они на меня налагают.

В том же году, 27 ноября Маяковский выступал в знаменитой «столовке» (в девятьсот пятом здесь заседал Ростовский совет рабочих депутатов). В этот ненастный воскресный вечер просторное помещение было битком набито, и поэт прекрасно отдавал себе отчет, что перед ним цвет ростовского рабочего класса, как тогда любили выражаться ораторы.

Десятки молодых железнодорожников приветствовали его у проходных ворот и торжественно проводили в «столовку», до самой сцены. Всегда подчеркнуто спокойный, Маяковский был явно взволнован.

Интересный, своеобразный и остроумный собеседник и докладчик, он на сей раз в своем вступительном слове, казалось, превзошел самого себя.

Аплодисментами зала закончилось вступительное слово. Затем полагался обмен мнениями и напоследок Маяковский должен был читать стихи.

Первое слово в прениях взял заранее подготовленный организаторами вечера для затравки разговора парень лет двадцати. Судя по всему, литкружковец. Фамилию его я забыл. Кажется, что-то вроде Кочкина. Минут пятнадцать он с апломбом ученика, хорошо выучившего урок, незатейливо растолковывал собравшимся, почему Маяковский и его произведения чужды рабочему классу и непонятны. Все объяснялось чрезвычайно просто. Чужд Маяковский потому, что попутчик, о чем всем уже очень давно известно, а нам требуются настоящие пролетарские поэты. Почему Маяковский попутчик, а не настоящий пролетарский поэт, это любому ребенку понятно, и он лично на эту тему распространяться не будет. А непонятен Маяковский потому, что пишет непонятно и вытрющивается, вместо того чтобы писать понятно и не вытрющиваться.

Я сидел за кулисами и видел: у Маяковского на его сразу помрачневшем лице играли желваки, от прежнего его радостного возбуждения не осталось и следа. И сразу стало видно, что он очень, очень устал и от подобных жестоких, неблагодарных укоров, и просто от того, что это его выступление было не то пятым, не то шестым за последние двое суток, не считая утомительной поездки в переполненном поезде вчера из Ростова в Новочеркасск и сегодня утром — обратно в Ростов.

Отбарабанил молодой товарищ Кочкин свой «отпор» непонятному и неразумному попутчику и ушел провожаемый снисходительными жиденькими и, я бы сказал, недоуменными рукоплесканиями.

И наступила долгая, душу выматывающая пауза. Никто не записывался в прения. Ни в зале, ни за кулисами, где нас собралось несколько человек, более или менее причастных к литературе. Поддерживать и «развивать аргументацию» Кочкина совесть не позволяла, а возражать ему не позволяла рапповская дисциплина. Вернее, не дисциплина, а традиция, что ли. Пламенные уговоры Бусыгина, председательствовавшего на вечере, не помогли, и тогда он решился на запрещенный прием. Он вернулся на сцену, к своему председательскому столику, и с самым невинным видом предоставил слово мне, автору этих строк. Я, конечно, и не готовился к такому. А расчет Бусыгина был на наши дружеские отношения (не захочу же я, в самом деле, его подвести). И этот расчет безотказно сработал.

— А-а-а, — понимающе протянул Маяковский, увидев меня выходящим из-за кулис, и мрачно ухмыльнулся. А понимать это надо было в том смысле, что вот говорил я про этого политрука, что он будет писать, обласкал его, похвалил его стихотворение, а он сейчас будет про меня…

Я его правильно понял, и мне стало очень обидно: какие основания он имел так плохо обо мне думать!

И в то же время я впервые за многие годы постиг всю глубину горечи, которую испытывал Маяковский в эту и множество подобных минут.

— Тут до меня выступал товарищ Кочкин, — начал я свой вынужденный экспромт. — Товарищ Кочкин от имени всего победоносного рабочего класса Советского Союза укорял, давал оценку, иногда снисходительно похлопывал по плечу, но главным образом порицал нашего замечательного революционного, пролетарского поэта товарища Маяковского. Мне хочется первым делом задать предыдущему оратору два вопроса. Первый вопрос: понятны ли вам лично, товарищ Кочкин, произведения товарища Маяковского?

— Не во мне дело! — гордо ответил с места Кочкин. — Я-то понимаю. Рабочий класс не понимает, вот что важно!

— Какая отеческая забота о рабочем классе, который непонятно каким манером сумел без руководства товарища Кочкина победить царизм, капитализм, интервенцию, прекрасно разбирается в управлении первым в мире пролетарским государством, но, бедненький, никак не разберется в стихах товарища Маяковского. Что, вот эти стихи рабочий класс не понимает?

Я прокричал на весь зал: «Ешь ананасы, рябчиков жуй! День твой последний приходит, буржуй!» С этим стишком матросы штурмовали в Октябре Зимний! Или, может быть, эти стихи непонятны!

Пусть,

оскалясь короной,

вздымает британский лев

вой!

Коммуне не быть

покоренной!

Левой!

Левой!

Левой!

Меня трясло от возбуждения, от обиды за моего любимого поэта, за его прекрасную, боевую, такую нужную народу работу.

(Между прочим, не перестаю удивляться, как точно, почти слово в слово, я запомнил мой тогдашний экспромт.)

— Нет, товарищ Кочкин, вы выступали самозванцем. Рабочий класс вам не давал такого поручения. Настоящий рабочий, если даже что-нибудь и не сразу ему понятно, призадумается, постарается понять и обязательно поймет. Кстати, даже американские миллиардеры не нанимают людей разжевывать за них конфеты. По крайней мере, я еще пока об этом нигде не читал. Если хорошая вещь не сразу раскусывается, то только неразумный младенец ее отшвырнет…

Полвека с лишним я время от времени выступаю с речами, но не было у меня ни до того вечера, ни после него выступления, где меня бы так слушали, где бы я так легко, яростно и доказательно говорил на литературную тему. Несколько раз мою речь прерывали дружные рукоплескания всего зала, и я прекрасно понимал, что это не мне хлопают, а Маяковскому — за его великолепные стихи, за то, что они народны в самом высоком смысле слова, за великий и повседневный его писательский подвиг.

— Сейчас вам сам товарищ Маяковский будет читать стихи, и вы, голову даю на отсечение, все поймаете, все до последней строчки прочувствуете как свое, рабочее, нужное народу… Ужасно мне жалко, товарищ Маяковский, что вы завтра уезжаете. Пригласил бы я вас в гости к Красной Армии, к нам, в Краснознаменный двадцать седьмой полк девятой Донской дивизии. Выступили бы вы перед нашими бойцами, командирами и политработниками. И они были бы вам очень благодарны и безусловно так же вас поняли бы, как сейчас вас поймут трудящиеся славных Ленинских мастерских!

Выкрикнул я эту фразу полузадохшийся от волнения, спрыгнул со сцены в зал и сел на свободное место в первом ряду.

Боюсь, что Маяковский разволновался не меньше моего. Он подошел к кромке сцены и спросил меня:

— Вы что, здешний или москвич!

— Москвич.

— Приходите ко мне завтра в гостиницу часов в одиннадцать утра. — Он сказал мне адрес. — Только обязательно приходите.

А потом Маяковский долго и с радостью читал стихи. После каждого — гром аплодисментов. Его попросили прочесть из поэмы «Владимир Ильич Ленин». Он прочел несколько больших отрывков. Потом он читал стихи об Октябре, о партии.

А потом Маяковский, счастливый и усталый, пригласил:

— Кому понятны мои стихи, подымите руки!

Весь зал поднял руки.

В очень интересной книжке Павла Ильича Лавута «Маяковский едет по Союзу» после более подробного описания этого примечательного голосования мы читаем: «Маяковский встретился в тот день с писателями, с комсомольцами и с рабкорами. Молодежь отправилась на вокзал провожать его…»

Тут Павлу Ильичу маленечко изменила память: они с Маяковским уехали только на следующий день, в понедельник. Я этот день на всю жизнь запомнил. В этот день я впервые по приглашению Маяковского был у него в гостях.

Комиссар полка не сразу отпустил меня середь дня в гости. В роте, особенно для ее политрука, должность которого я исполнял, дел было по горло. С трудом убедил я его, что меня действительно пригласил к себе знаменитый поэт Маяковский. Комиссар отпустил меня, приказал передать Маяковскому красноармейский привет и пригласить посетить наш полк во время следующего посещения Ростова.

В начале своего визита я здорово осрамился, показал себя далеко не с самой лучшей стороны.

На столе в вазочке светилась горка мандаринов.

— Угощайтесь! — сказал мне Маяковский, когда я снял с себя шинель и шлем. Тогда еще в армии ходили в шлемах-богатырках.

— Спасибо, не хочется, — ляпнул я от смущения, по всем канонам мещанской благовоспитанности, хотя у меня слюнки потекли, когда я увидел мандарины.

По гостеприимно улыбавшемуся лицу Владимира Владимировича пробежала легкая тень разочарования.

Несколько мгновений мы молчали, потом я неуверенно проговорил:

— Владимир Владимирович, беру свои слова обратно. Я вам соврал. Я вам это сейчас докажу на практике.

— Вот это другое дело, — рассмеялся Маяковский. — Милости прошу, доказывайте на здоровье.

Я бросился доказывать, горка мандаринов помаленьку превратилась в плоскогорье и совсем скоро превратилась бы в пустыню, если бы я не призвал себя к порядку.

А тем временем Маяковский говорил мне о работе над стихом.

— Написал стихотворение, — сказал он, — положи под подушку. Через несколько дней извлеки из-под подушки, внимательно прочитай, и ты увидишь, что не все у тебя гладко. Выправь, и снова под подушку на некоторое время. Семь раз проверь перед тем, как понести в редакцию.

Грешным делом я попытался «взять реванш» за мою поэму, попытался процитировать кусочек. Он остановил меня: «Напрасный труд. Я ее отлично помню». — И подробно пересказал мне мои стихотворные разоблачения лондонского Сити.

— Вот это да! — восхитился я. — С февраля месяца запомнили!

— У меня, молодой человек, память, как дорога в Полтаву: каждая калоша в ней застревает. А вот «я вместе с ними написал о том в Москву, где у меня знакомый есть редактор» — это сказано свободно и ново. Это я из вашего настоящего стихотворения, которое, да будет вам известно, называется «Отделком».

Потом он расспрашивал меня о жизни в нашем полку и очень веселился, когда я ему рассказывал про командира роты, в которой я исполнял обязанности политрука. Его звали Шандор Шандорович Волан, мадьяр из военнопленных мировой войны, участник гражданской войны, прекрасный человек с одним, но зато совершенно неизлечимым недостатком: он обожал произносить речи перед вверенной ему ротой. Говорил он по-русски неописуемо плохо, с чудовищным акцентом. Одной из моих обязанностей было уговаривать Волана не выступать перед ротой, потому что красноармейцам смешно его слушать и это неминуемо отражается на дисциплине.

Мы побеседовали часа полтора, и все это время я видел перед собой совсем другого, непривычного Маяковского. Уж на что я был тогда молод, но и до меня вдруг дошло, что этот на эстраде столь ершистый, задиристый, язвительный, а иногда и грубоватый человек — в обычной жизни мягкий, добрый и очень легко ранимый.

На прощанье он взял с меня обещание, что я в Москве ему позвоню и буду носить свои стихи в журнал «Новый Леф», который с будущего, 1927 года будет выходить под его редакцией.

— Вы будете носить, а я буду их помаленечку браковать, и вы заживете, молодой человек, в сказочном счастье.

Когда я уже застегивал поверх шинели пояс, Маяковский усмехнулся и спросил как бы между делом:

— А вам не влетит от рапповского начальства за вчерашнее выступление!

— Как-нибудь обойдется, — с деланной небрежностью ответил я, хотя и не без некоторого, ну, скажем, любопытства ждал очередного заседания нашей ассоциации.

Обошлось.

А отдельные наши товарищи даже хвалили мое выступление. Конечно, неофициально.

Я не очень назойливый человек, и в Москве не особенно часто затруднял Маяковского своей особой. Несколько раз я по разным поводам ему звонил, посетил его по его приглашению в нынешнем проезде Серова, имел честь горделиво восседать в числе других считанных счастливчиков у задней стены эстрады Большой аудитории Политехнического музея во время выступлений Маяковского. Он мне подарил первый номер «Нового Лефа» со своим автографом и росчерком во всю длину первой страницы.

Примерно через год мы как-то встретились на Страстной, ныне Пушкинской, площади. Он пожал мне руку и строго спросил:

— Вы что же, молодой человек, Фет или Тютчев! Сколько мне раз надо приглашать вас приносить стихи в «Новый Леф»?

— А я, Владимир Владимирович, больше стихов не пишу.

— Это почему ж такое варварство?

— А я пораскинул мозгами и понял, что так, как вы, я писать никогда не сумею, а так, как некоторые другие, — я лучше сейчас повешусь.

— Гм-гм!.. Решительно, ничего не скажешь. Вы далеко не безнадежны как поэт, но, конечно, вам видней… Что ж, расстались с литературой?

— А я, Владимир Владимирович, попробую себя в прозе… А что это у вас приколото, такое красивое! — заинтересовался я, заметив на лацкане его пиджака поблескивавший красной эмалью значок с буквами ОДР.

— Общество «Долой рукопожатия!» — рассмеялся он, пожимая мне на прощанье руку.

Но я уже разобрался, что это значок недавно организованного добровольного Общества друзей радио.

Он был очень красив в тот день: высокий, богатырски сложенный, с гордо поставленной головой. Прохожие, как всегда, с любопытством, а многие — и с восхищением оглядывались на поэта, который шел по Тверской улице в сторону площади, которую впоследствии назвали его именем.

В качестве политработника запаса я отбывал повторный сбор в должности дублера комиссара отдельного батальона связи. Работать мне пришлось с ребятами толковыми, хорошо грамотными и достаточно озорными. Сбор подходил к концу. По традиции его полагалось завершить концертом. Мне показалось, что это как раз тот случай, когда можно с пользой для дела использовать доброе ко мне отношение Маяковского. В самом деле, чем черт не шутит! Моим подопечным это будет первоклассный сюрприз. Среди них много почитателей Маяковского, а видеть и послушать его интересно всем.

Я позвонил Владимиру Владимировичу.

— Здравствуйте, Владимир Владимирович, у меня к вам агромаднейшая просьба.

— Выкладывайте, товарищ экс-поэт.

Я изложил свою просьбу.

Маяковский чуть помедлил с ответом. Потом сказал:

— Голубчик, я себя последние дни омерзительно чувствую. Позвоните мне денька через три-четыре…

Этот разговор происходил десятого апреля тысяча девятьсот тридцатого года, в одиннадцатом часу утра.

ТЫСЯЧА И ОДНА НОЧЬ

ИЗ ЦИКЛА «ЖИЗНЬ ТОМУ НАЗАД»


В 20-м году спуск от Советской площади, которую многие москвичи по старой памяти еще называли Скобелев-ской, к Охотному ряду совсем не походил на нынешний. От тех далеких времен остались до наших дней только сильно урезанное по выходящему на улицу Горького торцу здание бывшей гостиницы «Дрезден» (где сейчас ресторан «Арагви»)— в самом начале спуска и старые здания гостиницы «Националь» и Ермоловского театра — в самом его конце. Улица тогда была уже, а спуск — круче.

По моссоветовской стороне спуска, напротив и выше гогда еще не построенного Центрального телеграфа (только багровели низенькие стенки его заложенного еще перед первзй мировой войной фундамента), в доме с арочными воротами темнел высокий и узкий вход в столовую анархистов-интер-индивидуалистов.

К этой загадочной разновидности анархизма я имел не большее отношение, чем остальные ее посетители. Но здесь можно было без карточек не то за сто тысяч, не то за полмиллиона рублей полакомиться котлеткой из мятого картофеля.

Я бы не стал занимать внимание читателя этой ископаемой столовой, если бы по

удивительному стечению обстоятельств, какие бывают только в жизни и приключенческих романах, она не стала неожиданной вехой на моем пути в литературу.

Как-то под вечер поздней осенью 20-го года я заметил на косяке двери, ведшей в столовую, небольшое написанное от руки объявление:

«ЗА ЛЮБУЮ ЦЕНУ куплю «ВСЕ СОЧИНЕННОЕ МАЯКОВСКИМ». С предложениями обращаться по адресу: Малый Гнездниковский переулок, 9, ЛИТО Нар-компроса, ЦЕНТРАЛЬНАЯ ЛИТЕРАТУРНАЯ СТУДИЯ».

Нет, у меня, конечно же, не было этой редкой, вышедшей в 1919 году и моментально распроданной книжки в кирпично-красной тонкой бумажной обложке. Я сам мечтал как-нибудь ее раздобыть. Но наконец-то мне представилась, кажется, возможность увидеть хоть одного живого писателя! В ЛИТО, то есть Литературном отделе Наркомпроса, они, наверно, кишмя кишели.

Несколькими минутами позже я уже был на Малом Гнездниковском. По крутым ступеням я робко поднялся с тротуара прямо в бельэтаж. Рабочий день в ЛИТО кончился. Ни у входных дверей, ни в прихожей никого не было. Я осторожно открыл высокую, тяжелую дверь и вошел в... рай. Ах, какой это был теплый н просторный рай! Огромные ковры почти полностью скрывали изысканный паркетный пол. Со стены на меня настороженно смотрел с портрета, опершись на тяжелую суковатую трость, какой-то неизвестный мне гражданин. Только значительно позже я узнал, что это портрет Писемского и что написал его Илья Ефимович Репин. У противоположной стены торжественно блестел большой концертный рояль, отражая на своей деке электрическую лампочку, одиноко светившуюся в очень тяжелой хрустальной люстре. Первый увиденный мною в натуре рояль! В комсомольском клубе у нас стояло пианино.

А в дальнем правом углу зала, у высокой тяжелой двери в соседнюю комнату, за утлым дамским письменным столиком сидели два немолодых бородатых человека. Один — со скуластым монголоидным лицом и маленькой бородкой клинышком, другой — с окладистой профессорской бородой.

Первого я сразу узнал по фотографиям в журналах. Это был Валерий Яковлевич Брюсов. Я знал, что он уже два года как вступил в партию. Об этом, как о большом политическом событии, рассказал в одном из своих выступлений Анатолий Васильевич Луначарский. Я знал, что Брюсов — известный поэт.

Другой, с профессорской бородкой, н был профессором, фамилию его — Сакулин — я узнал позже.


В первые же несколько секунд цель моего визита в ЛИТО была достигнута: я увидел хотя и одного, но зато очень известного писателя.

Теперь надо было поскорее сматываться, покуда не спросят, какого черта я без дела и во внеурочное время разгуливаю по пустому учреждению.

Но только я повернулся лицом к выходу, как услышал за своей спиной голос Брюсова:

— Куда вы, товарищ?.. Вы ведь в студию?

Ох, как плохо мне стало! Не отвечать же в самом деле, что я, взрослый человек (мне уже вот-вот должно было стукнуть семнадцать лет), ввалился в этот зал просто для того, чтобы поглазеть на живого писателя!

Брюсов по-своему поаял мое смущение.

— Это как раз мы и записываем,— сказал он и поощряюще улыбнулся.— Вы ведь пришли записываться в нашу студию?

— А разве можно в нее записаться? — удивился я. Мысль о том, что и я при желании мог бы записаться в студию, как-то до сих пор не приходила мне в голову.

— Для того и сидим, товарищ,— браво ответил Брюсов, снова улыбнулся в победоносно заметил Сакулину:

— Вот видите, Павел Никитич, а вы предлагали уходить.— И, чуть заметно подмигнув мне, добавил: — А у нашего молодого товарища, не застань ов нас сейчас, быть может, совсем по-другому повернулась бы жизнь.

Слово «товарищ» Брюсову, видимо, очень нравилось. Он произносил его с нескрываемым удовольствием.

Я сел на самый краешек обитого штофной тканью стула с очень высокой спинкой и стал сосредоточенно разглядывать побелевшие от непогод носки моих зашнурованных бечевками ботинок. Хорошо, что хоть обмотки были в порядке. Они имели отвратительную привычку разматываться в самые неподходящие моменты жизни.

Брюсова определенно растрогало мое смущение:

— Вам повезло,— сказал он, глядя на меня озорными, чуть косо поставленными глазами.— Опоздай вы на пять минут, и вам пришлось бы отложить поступление в студию до будущей осени. Мы с Павлом Никитичем принимали сегодня в последний раз.

Все было кончено. Я умер бы от стыда, если бы после этих любезных слов осмелился признаться в истинной цели своего визита. Я молчал. Я никак не мог придумать приличную формулу отступления.

— Поэт? — с какой-то странной интонацией осведомился Брюсов. Так спрашивают люди, готовые к самому худшему ответу.

— Раньше писал стихи. Теперь бросил,— ответил я, довольный, что не надо было врать.

Брюсов обрадовался:

— Загадочный, невозможно загадочный молодой товарищ! — снова заулыбался он мне и даже зажмурился от удовольствия.— Все, ну аб-со-лют-но все пишут теперь стихи, И вдруг появляется совершенно нормальный молодой человек, который стихов не пишет!.. Это же форменное чудо!.. Да вы знаете,— спросил он у меня с комическим ужасом,— сколько сейчас в России поэтов?

Я молча пожал плечами.

— Двадцать тысяч одних зарегистрированных!

Он был полон симпатии ко мне и благоволения.

От сголь неожиданной похвалы я осмелел. Но, конечно, продолжал молчать.

— А что же вы пишете, если это не секрет? — спросил Брюсов после некоторой паузы. Возможно, я своей неболтливостью производил на него все более выгодное впечатление.

— Сказки,— ответил я и гут же почувствовал, что иду ко дну.—• Сатирические сказки.

Дернул меня черт ляпнуть «сказки». Не сказки, а одну-едпн-ственную сказку я написал.

— Вы их принесли с собой?

— Я ее помню наизусть,— пролепетал я, позабыв о множественном числе.

И прочел взахлеб свою сказку «Про козу с принципами». Я громил в ней меньшевиков, эсеров, кадетов и в самом неприглядном н смешном виде выставлял ведущих деятелей Антанты.

Прочел, покраснел о в ожидании бурных восторгов црннялся еще тщательней прежнего разглядывать носки своих ботинок.

Никаких восторгов, ни бурных, ни приглушенных, не последовало.

— Ну, а из ваших стихов вы что-нибудь помните? — спросил Брюсов после некоторой паузы.

«Провалилась моя сказочка!»—догадался я, и так мне стало жалко себя, и так я разочаровался в экзаменаторах, что поднялся со стула, чтобы с гордо поднятой головой покинуть помещение. А перед тем как закрыть за собою дверь, крикнуть нм в лицо, что я вовсе и не собирался поступать в их студию! Очень она мне нужна!..

Но Брюсов (я только потом вспомнил, что в его раскосых глазах, кажется, снова мелькнул добродушно-лукавый огонек) явно не догадался о бушевавших в моей юной груди чувствах.

— Правильно! — сказал он.— Стихи всегда надо читать стоя.

Вот и уходи после таких благожелательных слов. Пришлось оставаться и читать стихи.

Первое, кажется, называлось «Наш май», и начиналось оно так:

С катушки утра, день, наматывай На город солнечные нити!

На фоне улиц грязно-матовом Алей, гуди, рабочий митинг.

А вот как второе мое стихотворение называлось и начиналось, я за давностью лет уже позабыл. Помню, что кончалось оно четверостишием:

И какая-то нескладная На тепле от солнца жмурится Вся от грязи шоколадная И мокрехонькая улица.

— А что,— сказал Брюсов Сакулану, непонятно улыбнувшись.— Рискнем, Павел Никитич, примем?..

— Рискнем,— довольно равнодушно согласился Сакулин...

Я вышел на улицу в полном смятении: за что же меня в конце концов приняли в студию? За то, что написал сказку, которая им, кажется, не понравилась, или за то, что бросил писать стихи, которые, кажется, понравились?..

Еще за какие-нибудь полчаса до этого совершенно свободный от обязательств перед отечественной литературой, я сейчас был не столько счастлив, сколько ошарашен необыкновенным поворотом в моей судьбе. Сколько бессонных часов провел я в совсем юные свои годы в пламенных мечтах о писательской карьере! И вдруг вот она, совсем рядышком, давно желанная, сказочно прекрасная моя судьба: учись (в не в какой-нибудь, а в Центральной литературной студии!), старательно слушай преподавателей, прилично сдай выпускные экзамены — и ты писатель!..

Я жил на Малой Бронной, совсем недалеко, но домой, в ледяную, пропахшую горелым постным маслом комнату не хотелось. Тянуло обратно, на Малый Гнездниковский, в ЛИТО. В теплое, совсем мирное помещение с глубокими и мягкими креслами.

Господи, хоть бы одну ночку переночевать там в тепле, в любом из этих кресел!.. Или на ковре...

Не знаю, сколько в вашей студии было слушателей. Не помню, чтобы вывешивался список принятых. Никаких анкет мы не заполняли. На занятия приходило человек десять — пятнадцать. Собира-лнсь в комнате по соседству с уже описанным мною Главным залом ЛИТО. Судя по всему, это был служебный кабинет Брюсова. Валерий Яковлевич заведовал тогда ЛИТО Наркомпроса.

Большинство рассаживалось по обе стороны длинного, крытого зеленым сукном стола. Остальные устраивались в тени, в мягких и глубоких темно-зеленых кожаных креслах, расставленных вдоль стен.

Нашим профессорам не было необходимости повышать голос при чтении лекций. И так хорошо было слышно.

Студийцы негромко задавали вопросы, и отвечали им тоже не повышая голоса.

Уютным желтоватым кругом, оставляя остальную часть комнаты в еще более уютной полутени, струился из-под большого круглого абажура на стол удивительно домашний и успокаивающий свет электрической лампы. Было упоительно, расслабляюще тепло...

...И меня неизменно и нещадно клонило ко сну. Я, .разумеется, говорю о себе, только о себе. Господи, как мало я был тогда подготовлен к слушанию наших лекторов, лучших лекторов, которых нам тогда могла предложить Москва! Мне почти все было неинтересно и, чего греха таить, непонятно. Я понятия не имел и об элементарном гимназическом курсе теории и истории литературы, а Андрей Белый читал нам специальный курс о русском ямбе, о ямбе, который я даже под угрозой расстрела не смог бы отличить от хорея. Сакулин вел курс «Русский романтизм», подвергал, к примеру, тончайшему и подробнейшему анализу творчество Одоевского, а я еще далеко не решил для себя, прав или не прав Писарев в его смелых и патетических писаниях о Пушкине. Какая-то томительная, глубоко подспудная нежность удерживала меня от того, чтобы согласиться с теми, кто р-р-революционнэ предлагал сбросить Пушкина с «парохода современности», но и каюту люкс на этом пароходе я бы тогда ему предложить не решился. Так, где-нибудь в каюте первого класса. Михаил Осипович Гершензон читал лекции по истории литературы, но я никогда до этого не думал, что лекции на такую ясную тему можно так усложнять.

Я помню лекцию Переверзева о «Ревизоре». Это была, пожалуй, одна и единственная, в которой я более или менее разобрался.

Сколько я посетил лекций? Как часто происходили занятия в студии? Кто, кроме автора этих строк, остался в живых из учащихся нашего первого, просуществовавшего всего один учебный год литературного учебного заведения Советской России?

Много лет я считал себя единственным оставшимся в живых студийцем Центральной литературной студии и укорял себя за то, что так мало о ней запомнил. Я объяснял это тем, что прозанимал-ся в ней, и то через пень-колоду, всего около двух месяцев и много лет после этого был оторван от литературной жизни. Я тяжело хворал, потом уехал на партийную работу, потом учился уже в экономическом вузе.

Несколько лет тому назад я совершенно случайно узнал, чуо давнишний мой добрый знакомый, знаток французской литературы и переводчик с французского Борис Песис тоже учился в этой студии. В отличие от меня, он очень аккуратно проучился до конца единственного учебного года. Но и он ничего не смог добавить к тому, что я о студии запомнил.

Надо полагать, в ней хватало недостатков. Ведь это было первое в истории России, а может быть, и в мире учебное заведение, в котором известные всей стране поэты, литературоведы и теоретики литературы систематически готовили группу молодых людей к писательской деятельности. Не натаскивали в «приемах», а, выражаясь возвышенно, готовили к служению. Можно, конечно, заметить, что и Андрей Белый, и Вячеслав Иванов, и Гершензон были далеки не только от диалектического материализма, но и вообще от материализма, что материализм Переверзева, читавшего курс по творчеству Гоголя, был механистическим. Но свой предмет они знали превосходно. А главное, других лекторов Брюсову в двадцатом году привлечь было неоткуда. И точно так же, как бессмертной заслугой гениального русского музыканта Антона Григорьевича Рубинштейна было и то, что он основал первую в России Петербургскую консерваторию, так и великой заслугой Валерия Яковлевича Брюсова перед отечественной литературой навсегда останется то, что, организовав сначала Центральную литературную студию, а потом Литературный институт, названный впоследствии его именем, он заложил основы квалифицированного и систематического воспитания советских писательских кадров.

Но мне в студии было все же не по себе. По-мальчишески самолюбивый, я стеснялся своего невежества, боялся осрамиться перед куда более просвещенными и активными студийцами. Тем более, что, как бывший ученик плебейского четырехклассного Высшего начального училища, я в них за двадцать сажен чуял исконных врагов — гимназистов.

Нет. Как бы тепло и уютно ни было в студни, но мне все чаще приходило в голову, что нечего зря время терять.

Я уже почти окончательно решил распрощаться со студией, когда неожиданное событие вознаградило меня за все предыдущие тоскливые вечера.

Усаживаясь как-то перед началом занятий в свое привычное кресло между дверью и окном, я заметил двух неизвестных. Это

определенно были не студийцы. И тем более не лекторы. Для нашей профессуры они были слишком молоды. Почти одногодки — лет по двадцать семь — двадцать восемь, никак не более. Они сидели, беззаботно свесив нога, на том самом утлом дамском письменном столике, за которым восседали Брюсов и Сакулнн, когда принимали меня в студию. Они веселились, изредка обмениваясь явно ехидными репликами, нашептывая их друг другу на ухо.

Один из них высокий, стриженный под машинку, с энергичн! выступающим подбородком, другой — ростом пониже, атлетически сложенный, подвижной как ртуть, с лысой головой.

Судя по их лицам, им обоим было что возразить лектору.

А лектором в тот вечер был Гершензон. Перед ним лежал на столе листок бумаги с планом лекции, но он на листок не смотрел. А смотрел он, и со все возраставшим раздражением, на перешептывавшихся незнакомцев. Нет, они, упаси боже, нисколько не шумели. Они перешептывались совершенно бесшумно, но можно было догадаться, что они прохаживаются на его счет.

Говорят (лично я ни тогда, ни когда-нибудь потом этим вопросом не занимался), что у Гершензона была своя новая и интересная точка зрения на творчество Тургенева, о котором в тот вечер шла речь.

Гершензон, это мы видели все, напружинился, глаза его свирепо сузились, но он сдержал себя и, стараясь не смотреть на дерзких незнакомцев, продолжал лекцию таким спокойным голосом, словно их и в комнате не было.

Внешне все шло в высшей степени благополучно. Но лишь Гершензон заговорил о роли вдохновения в творчестве Ивана Сергеевича, как один из незнакомцев, тот, который повыше, громким, хорошо поставленным басом подал реплику:

— А по-моему, никакого вдохновения нет.

Гершензон высоко поднял брови, словно только теперь заметил присутствие в комнате посторонних, и тем же ровным голосом возразил:

— Вы бы этого не сказали, если бы занимались искусством.

Незнакомцы еще больше развеселились, и тот, кто подал первую реплику, подал вторую:

— Не скажите. Пописываю.

— Значит, неважно пописываете.

— Не могу пожаловаться. Говорят, в общем, не очень плохо.

Тут второй незнакомец, который пониже, совсем развеселился,

от полноты чувств звучно хлопнул товарища по коленке я воскликнул:

— Разрешите представить: Владимир Владимирович Маяковский!

Маяковский в свою очередь хлопнул его по коленке:

— А это Виктор Борисович Шкловский!

Вот это была сенсация! Гершензон, чувствуя, что все наше внимание обращено на гостей, самолюбиво закруглил лекцию. Но он был слишком литератором, чтобы отказаться от новых и интересных литературных впечатлений, и потому смиренно остался за столом на правах простого слушателя.

Не помню уже, почему Маяковский решительно отказался читать нам стихи. Кажется, из-за только что перенесенной болезни. Но Шкловского мы довольно легко уговорили, и он вызвался коротенько рассказать о том, как построен «Тристрам Шенди».

Не знаю, как другие студийцы, я же ни о «Тристраме Шенди», ни об его авторе Стерне в то время еще и слыхом не слыхивал. А слушать доклад Шкловского было все же чертовски интересно. Это был новый для меня, технологический, что ли, разбор произведения, и мне тогда казалось, что стоит только как следует усвоить несколько подобных разборов — и ты будешь уже готов к писанию самостоятельной художественной прозы.

(Историю этой забавной «мини-дискуссии» между Гершензоном и Маяковским я привожу по моим воспоминаниям о Маяковском, опубликованным в журнале «Аврора» в четвертом номере за 1974 год. Мне кажется, что без этого мой рассказ лишается очень существенной детали.)

За последовавшими разговорами мы и не заметили, как ушел Гершензон. А потом несколько человек увязалось провожать Мая-коеского, а я пошел провожать Шкловского.

Я и сейчас, когда нас, уже давно немолодых, разделяет с Виктором Борисовичем всего каких-нибудь одиннадцать неполных лет, гляжу на него с таким же восхищением, как тогда, в далеком двадцатом году, когда нас разделяло целых одиннадцать лет. А тогда, провожая его, я изо всех сил старался показать себя с самой блестящей стороны. Боюсь, что в тот поздний сырой и безлюдный московский вечер я позволил себе острить более часто, чем это нужно было молодому человеку, которому все же не хватало нескольких недель до семнадцати лет.

Так я по сей день и не пойму, что же побудило Виктора Борисовича пригласить меня заглянуть к нему в Строгановское училище утром следующего дня.

Мы расстались на Рождественке, у кованых железных ворот Строгановского училища, где сейчас Архитектурный институт.

Я очень боялся опоздать и, видно, поднял Виктора Борисовича с постели. Он вышел мне навстречу, зябко кутаясь в теплый халат, заспанный, но полный радушного гостеприимства. Из темной, пыльной и пронзительно холодной прихожей ов проводил меня в большую, высокую, давно нетопленную комнату и усадил на табуретку возле заваленного бумагами не то чертежного, не то кухонного стола.

Шкловский подвинул себе другую табуретку и спросил, над чем я хотел бы работать.

Я даже не сразу понял, о чем идет речь. Потом понял, и я, несмотря на холод, царивший в комнате, облился потом. Не было никакого сомнения: Шкловский почему-то решил, что я собираюсь посвятить свою жизнь теории литературы.

А я-то, бедный, думал, что просто понравился ему, как интересный собеседник!

И тут снова сработала моя проклятая деликатность.

Мне бы честно повиниться, что произошло явное недоразумение, что меньше всего в жизни я мечтал о карьере теоретика литературы, а я замялся, покраснел, промычал что-то нечленораздельное. Чтобы подбодрить меня, Шкловский разъяснил свой вопрос:

— Ну, скажите, какая книга вас уже давно увлекает?.. Какую книгу вы особенно любите перечитывать?..

И, словно кидаясь в прорубь, я бухнул: «Тысячу и одну ночь».

Шкловский ужасно обрадовался: как раз «Тысяча и одна ночь» представляет собой незаурядный интерес для формального разбора. Добавил что-то насчет «приема задержания» и «параллелизма композиции и сюжетных ходов» и заметил, что я, кажется, не очень понимаю, что кроется под этими терминами. Горячо извинился, выкатился из комнаты и через минуту вернулся с книжкой в тонюсенькой кирпично-красной обложке.

У меня замерло сердце. Мне показалось, что это «Все сочиненное Маяковским» и что неизвестно за какие заслуги Виктор Борисович собирается мне эту книжку подарить.

Оказалось, что Шкловский и в самом деле хотел мне подарить эту книжку, но называлась она «ПОЭТИКА» и представляла собой сборник статей членов общества ОПОЯЗ.

Он показал мне в ней свою статью. Ее название произвело на меня большое впечатление: «Искусство как прием». Раз прием, то все дело в том, чтобы приемом овладеть, хорошенечко потренироваться в применении приема, а перед тобой широкие просторы писательской деятельности без всяких там вдохновений а прочих старорежимных выдумок. Заголовок мне пришелся по душе. А Шкловский, не откладывая дело в долгий ящик, стал исписывать мелким, не очень разборчивым почерком все четыре стороны обложки, все места, свободные от печатного текста методологическими указаниями, разъяснениями и пояснениями, которые должны были помочь мне достойно справиться с научным разбором того, как построена «Тысяча и одна ночь».

Еще и тогда не поздно было признаться, что гостеприимный и высокоученый собеседник ошибается, видя во мне прозелита литературоведения. Но по мере того, как книга покрывалась подробнейшими рукописными добавлениями, мне стало казаться, что дело это не такое уж грудное и достаточно привлекательное. «Почему не попытаться? — трусливо думал я. — В конце концов все может быть решено к обоюдному удовольствию и в то же время не без пользы для литературы».

Каким-то вороватым краешком воображения я даже видел другой, еще не изданный сборник и в нем мою статью под скромным, но полным научного достоинства заголовком: «О том, как построена «Тысяча и одна ночь».

В самом деле, чем черт не шутит! Ведь, если на то дело пошло, я уже почти разобрался в том, что значит мудреное слово «обрамление».

И все же я честно делал все, чтобы отогнать от себя это заманчивое и зазорное видение. Но пока я боролся с собой, Виктор Борисович успел исписать все чистые места в «Поэтике» и без лишних слов вручил ее мне как руководство к действию. Он торопился. Ему нельзя было опоздать в дом Лобачева получить продуктовые карточки.

Он встал. Встал и я, во он что-то вспомнил, снова усадил меня, сказал: «Одну минуточку!», сбегал в соседнюю комнату и вернулся с чистым типографским бланком Петроградского общества изучения поэтического языка ОПОЯЗ. Раздвинув на столе бумажные залежи, он снова присел и быстренько, стараясь писать как можно более разборчиво, выписал мне мандат, из которого следовало, что я — московский представитель Петроградского общества изучения поэтического языка ОПОЯЗ и что ко всем лицам, организациям и учреждениям просьба оказывать мне в выполнении возложенных на меня обязанностей всяческое содействие, что и было засвидетельствовано личной подписью председателя ОПОЯЗА В. Шкловского.

При всем легкомыслии, не раз вовлекавшем меня в самые неожиданные, зачастую нелепые предприятия, я, особенно в те моло-дые годы, отличался редкой добросовестностью в выполнении уже взятых на себя обязательств.

Не стало у меня после встреча с Виктором Борисовичем незанятых вечеров. Я и в студию перестал поэтому ходить. Все свободное время я посвятил поискам «Тысячи и одной ночи».

Открытой книготорговли тогда не было. Книги распределялись по закрытой сети. Была, правда, в щели между двумя домами на Брюсовском переулке, ближе к Большой Никитской, дощатая «Лавка поэтов», где Бердяев, тот самый Бердяев, учтивый и язвительный, топая на морозе ногами в глубоких калошах, торговал рукописными книжками поэтов и дореволюционными изданиями «Алконоста» и «Скорпиона». Только четырьмя годами позже, в двадцать четвертом, открылся на Советской площади, в помещении, где сейчас кафе «Отдых», книжный магазин № 1.

Оставались библиотеки. Кое в каких сохранились ветхие, захватанные руками, старательно подклеенные тоненькие сборнички адаптированных для детей «Арабских сазок». Мне нужно было полное издание неадаптированных. В отчаянии я кинулся к Энциклопедическому словарю Брокгауза и Ефрона. В шестьдесят седьмом томе я прочел нечто, ударившее по мне, как обухом по голове. Оказалось, что сказок и рассказов в «Тысяче и одной ночи» не два-три десятка, как я по наивности полагал на основании своего детского читательского опыта, а триста с липшим. Из той же статьи в энциклопедии я узнал, что это знаменитое собрание сказок и рассказов у нас переводилось на русский не с арабского оригинала, а с французского перевода Галлана, который основательно переработал текст, приноравливаясь к вкусам читательских кругов времен Людовика XIV. Оказывается, ни одно из русских изданий «Тысячи и одной ночи» не было научным. «Наиболее научный», судя по энциклопедии, был перевод Ю. Доппельмайера (М. 1889—1890, со вступительной статьей академика А. Веселовского). В библиотеке Румянцевского музея я достал все три тома доппельмайеровского издания и удостоверился, что и оно далеко не научное. Не только не полное, но и тщательно обструганное от всякого рода задержек, перебивок, то есть всего того, что в первую очередь и должно было быть предметом исследования.

Все это давало мне моральное право отказаться от дальнейших поисков и с честью выйти из игры. Но строгая дама в пенсне, красноармейской косоворотке и валенках, выдававшая книги в читальном зале Румянцевского музея, видимо потрясенная тем, что я, такой молодой и невзрачный, представляю сугубо научную, хотя и неизвестную ей организацию ОПОЯЗ, посоветовала попытать счастья в Лазаревском институте восточных языков.

Рано утром (к двенадцати я должен был быть на совещании в райкоме комсомола) я отправился в тихий, изогнутый Армянский переулок. Валил густой снег. В глубине двора за узорной кованой оградой проглядывало сквозь снежную пелену приземистое двухэтажное здание института.

Посреди двора высился черно-белый каменный обелиск с застекленными беломраморными портретными барельефами на каждой из четырех граней. Четыре портрета: основателя института, действительного статского советника и командора Ивана Лазаревича Лазарева и трех наиболее заслуженных членов его семьи. Под каждым из них были высечены похвальные вирши и подпись их автора: «Профессор Алексей Мерзляков».

Те, кто хотел бы ознакомиться со всеми четырьмя стихотворными подписями под барельефами, приглашаются в Армянский переулок. Обелиск по сей день содержится в полной сохранности.

Я поднялся по заваленным снегом ступенькам. Дверь была заперта. Я позвонил. Мне открыл коренастенький старичок в фуражке и куртке, обильно обшитых золотым галуном.

— Вам кого? — осведомился он не без искреннего любопытства. Судя по полному отсутствию следов во дворе и на ступеньках, посетители, по крайней мере в то утро, были редким явлением.

— Мне нужен профессор арабского языка.

Швейцар повел меня в очень узкий и очень высокий полутем-пый коридор. У высоченной двери мы остановились. Он деликатно постучал в нее костяшками пальцев, откашлялся и, приоткрыв дверь, просунул в нее голову:

— Мустафа Османович, тут к вам пришли (в точности имени и отчества профессора за давностью я не уверен.— Л. Л.).— Он обернулся ко мне и сказал: «Просят».

Я нерешительно шагнул в длинную и высокую, давно нетоп-ленную комнату с антресолями, ка которые вели крутые деревянные ступеньки с крашенными белой масляной краской перилами.

У заваленного книгами длинного стола стоял высокий, худой старик с красивым, тонким и смуглым лицом. У него были седые усы и узенькая бородка. Он представлял бы собою прекрасную модель для художника, пожелавшего изобразить Дон Кихота. На нем была котиковая шапка пирожком, шуба с поднятым котиковым воротником и тускло поблескивавшие высокие резиновые боты.

В руках, с которых не были сняты перчатки, профессор держал раскрытую книгу.

Он бросил на меня вопросительный взгляд, и я счел своевременным представиться.

— Я — московский представитель Петроградского общества изу-чешия поэтического языка ОПОЯЗ,— сказал я, расстегнул шинель п, пошарив в грудном кармане моего видавшего виды френча, предъявил профессору документ, выданный мне Шкловским.

— Чем могу служить, коллега? — любезно осведомился он, возвращая удостоверение.

Я с тревогой следил за выражением его лица, пока он разбирал почерк Виктора Борисовича. Не было сомнения, он принял меня всерьез!

— Я собираюсь работать над тем, как построена «Тысяча и одна ночь»,— сказал я.

Лицо профессора, до этого официально-любезное, засветилось доброй улыбкой, на худых его щеках вдруг обрисовались ямочки:

— О, вы любите «Тысячу и одну ночь»?

— Очень! — от всего сердца сказал я, довольный тем, что говорю истинную правду.— С самых детских лет.

— Как это прекрасно, что в наше суровое и такое значительное. время молодые ученые находят вдохновение в подобных сокровищницах народной поэзии!

И, словно застеснявшись своего восклицания, профессор деловитым тоном повторил:

— Чем могу служить, коллега?

Он называл меня «молодым ученым», «коллегой»! У меня перехватило дыхание. Я был готов на любой научный подвиг, если бы был уверен, что он мне по силам. В те минуты я отдал бы год жизни за возможность немедленно приступить к работе, заданной Шкловским, и успешно ее закончить в ближайший исторический отрезок времени. Конечно, если я достану «Тысячу и одну ночь».

— Профессор,— сказал я,— мне говорили, будто бы Лазаревский институт издавал «Тысячу и одну ночь» полностью и сразу на двух языках: на одной странице — на арабском, на противоположной — в переводе на русский. Могу ли я, хотя бы во временное пользование, получить это издание? Я обошел уйму библиотек в напрасных поисках.

— От кого вы это слышали? — растроганно спросил профессор.— Это вам мог сказать только кто-нибудь из арабистов. Я их всех знаю.

Как я мог назвать имя человека, которого только что выдумал? Просто у меня сложилось впечатление, что я бы на месте руководителей Лазаревского института обязательно издал нечто подобное.

Но я угадал! Попал в самую точку!

Профессор приоткрыл дверь в коридор и кликнул швейцара:

— Петрович!

— Петрович! — сказал профессор, когда тот явился,— взберитесь, пожалуйста, на антресоли в там, в самом конце слева...

Петрович, не по летам шустрый, взбежал на антресоли, с минуту там повозился, потом его голова в фуражке возникла высоко над нами, в дальнем краю антресолей, свесилась над перилами:

— Мустафа Османыч, можно вас?

Профессор поднялся к Петровичу, с минуту они о чем-то пошушукались, после чего деревянные ступени заскрипели под осторожными шагами обоих стариков. Петрович нес в правой руке толстую связку больших и пухлых книг в серо-голубых тонюсеньких бумажных обложках. Я никогда, ни до, ни после этого, не видал книг, напечатанных на такой толстенной и неприглядной п так мало приспособленной для книгопечатания бумаге.

У профессора было чуть виноватое лицо.

— Вы понимаете, коллега,— сказал он, забирая из рук Петровича связку и опуская ее у моих ног,— тех книг, о которых мы с вами говорили, не осталось. Тираж разошелся полностью... Мы принесли вам эти книги... В них только арабский текст... Но издание, можно сказать, совершенно каноническое.... Полное соответствие оригиналу...

Он глянул на мое лицо и не прочел на нем безмерного ликования.

— ...Я вас, конечно, понимаю, коллега,— спохватился он.— Конечно, было бы несправедливо ожидать от вас совершенного знания арабского языка... Я с радостью, с искренней радостью готов вам помочь каждый раз, когда у вас возникнет малейшее сомнение в значении того или иного слова, той пли иной идиомы... Поверьте, это меня нисколько не затруднит. Наоборот, это доставит мне искреннее удовольствие... И, знаете, мне почему-то кажется, что у вас нет арабско-русского словаря... Я вам дам свой, и вы мне его вернете по миновании надобности....

Он вынул с полки толстый словарь М. О. Аттая.

— ...Нет, нет, пожалуйста, пусть вас это не беспокоит,— неправильно понял он мой разочарованный вид,— я действительно легко обойдусь без словаря, хотя он мне очень дорог.

Я не знал ни единого арабского слова, ни единой арабской буквы. Но не мог же я этого сказать профессору, который так горячо принял к сердцу мою будущую работу над тем, как построена «Тысяча и одна ночь», работу, которой — теперь это уже было мне совсем, совсем ясно — никогда не суждено было из замысла стать явью.

И лишь только я это оковчательно понял, как меня пронзила мысль, недостойная молодого ученого, пусть даже и не состоявше-гося. «Боже мой! — думал я, не отводя горящего, жадного взора от бесценной кипы книг.— Сколько раз можно ими, если по-хозяйски, экономно к ним отнестись, протопить нашу печку, понежиться при температуре этак градусов в десять — двенадцать по Цельсию! И ведь ничего, почти совсем ничего для этого не требуется. Только чуточку покривить душой, сделать деловитое лицо, взять этот волшебный, нафаршированный теплом тюк и пообещать подать о себе весточку этак месяца через два-три. Кому я этим причиню ущерб? Ровным счетом никому. Над «Тысяча и одной ночью», конечно, кроме меня, ни один нормальный человек во всей Советской России не работает. Лазаревскому институту этот комплект, видимо, тоже ей к чему».

Эти мысли мелькнули у меня в голове молниеносно, как у тонущего человека. Многопудовыми гирями они властно потянули меня на дно, и кто знает, сколько лет я бы себя после этого не уважал, если бы покорился им. Но я не сдался. Я геройски, с трудом переводя дыхание, выплыл на поверхность.

И все же правду я так и не решился сказать. Я сказал, что пойду на Ново-Басманную, пообедаю в столовке, а уже потом вернусь за книгами. Чтобы зря не таскать такую тяжесть.

Профессор обещал подождать.

Я не знаю, на какой день он окончательно потерял надежду снова меня увидеть и Петрович вернул книги на антресоли. Но не думаю, чтобы профессор хоть когда-нибудь догадался об истинной причине моего исчезновения. Я мог попасть под трамвай или под поезд. Я мог заболеть тифом, уехать на фронт, на хлебозаготовки в составе продотряда, меня могли послать на борьбу с бандитизмом или лектором куда-нибудь в Сибирь. И возможно, профессор и Петрович вспоминали нескладного молодого ученого в коротенькой и сильно жеванной солдатской шинели, в выцветших солдатских обмотках и порыжевшей белой собачьей папахе, который так и не вернулся за отложенными для него книгами. И наверно, жалели меня...

Только, пожалуйста, не смейтесь над доверчивостью старого профессора. В те далекие годы двадцатилетние командовали дивизиями. Правда, мне еще не было и семнадцати. Но я выглядел старше своих лет. Мне никто не давал меньше девятнадцати.

***

продолжение следует





341
просмотры





  Комментарии
нет комментариев


⇑ Наверх