Володимир Винниченко


Вы здесь: Авторские колонки FantLab > Авторская колонка «slovar06» > Володимир Винниченко. Конспект роману "Вічний імператив". 1936
Поиск статьи:
   расширенный поиск »

Володимир Винниченко. Конспект роману «Вічний імператив». 1936

Статья написана 6 ноября 2019 г. 23:26

Авторизований переклад Володимира Винниченка

Копія тексту виконана завдяки зусиллям Галини Сиваченко


ВЕЧНЫЙ ИМПЕРАТИВ

( БОГ ГОСПОДЬ ИВАНИЩЕ )

Исторический роман будущего.


— Алло! Алло! Здесь мировая центральная станция. Она просит всех желающих воспринимать сегодняшнюю программу, поставить самих себя и все аппараты на удесятеренную скорость: сегодня будет изображен больший, чем обычно, отрывок жизни.

Отрывок этот будет из очень давно минувшей эпохи человечества. Воспринимающим многое. Наверное, покажется невероятным, чудовищным и выдуманным изобразителем отрывка. Но я торжественно заявляю, что все изображения, начиная с мельчайших подробностей, повседневного быта и кончая всеми явлениями и событиями более широкого порядка воспроизведены на основании самого тщательного и глубокого изучения изображаемой эпохи и подкреплены строжайше проверенными историческими документами.

Воспринимающим большая часть явлений той эпохи и общих чертах должна быть известна. Но наша жизнь производит столько наслоений на экране нашей памяти, что только самые выдающиеся из них остаются на поверхности ее. Поэтому я предупреждаю, что иногда буду принужден проводить щеточкой по экрану памяти воспроизводящих, т.е. давать объяснения тем моментам изображения, которые могут быть очень забыты ими.

Обратите внимание: насколько лицо Шварцмана узкое, гладенькое, как камушек, вымытый морем, настолько лицо Акимова –широко, кругло и плоско будто оно когда-то попало под пресс, было расплющено под ним, да так и осталось на всю жизнь (5).

Мокрое пальтишко липнет к заду, а от этого еще холоднее.

— Да-а, черт возьми, «царь природы». «Человек – это звучит гордо», как сказал какой-то писатель-дурак, имени которого, к сожалению, не помню. Действительно, гордо. Не чета какой-нибудь там собаке, воробью, микробу. Царь природы. Вот только страшно: всякая собака, всякий воробей, блоха, микроб может иметь себе пропитание на земле, ежели приложит к тому некоторое усилие. Лишь один человек, вот этот царь природы, как ни прилагает усилия, не всегда может найти на пропитание, маленькую (6), единовременную крошку хлеба. А таких царей природы в сей момент на земле, сударь мой, есть около тридцати миллионов. Это, действительно, звучит гордо и я очень хотел бы, чтобы этот писатель-гордец побыл хоть месяц на положении такого человека. Вы знаете, когда я последний раз ел? Знаете? Два дня тому назад. Как вам это нравится, коллега по царствованию в природе?

— Я – три?

— И вы, и я, как об этом свидетельствуют многие весомые данные и гордое заявление умника-писателя – цари природы, поставленные в отличные от блох и микробов условия. Кроме того: у нас нет родины. Нас выгнал из вашей родины Сталин, потому что ему не понравился ваш образ мышления. А меня Гитлер, потому что ему не понравился мой неарийский образ рождения на свет…

Так вот: у вас есть знание технических, математических, химических и всяких прочих наук. А у меня есть знание психологических наук. Таким образом, объединив эти знания, мы станем… корчащимися царями природы. Это вам подходит?

— Еще как!

— Надо, чтобы Вы, инженер Акимов, известный изобретатель всяческих необыкновенно ценных вещей, изобрели радио-пушку (8)… Перемещение на расстоянии световой энергии в определенном направлении. Ну, арийская голова. Теперь Вы поняли, какое дело?

Арийской голове, по-видимому, не хочется признаваться честно и откровенно, что ей не совсем ясно. Поэтому-то она вот так и стянула губы в кисет и высоко подняла брови.

— Не понимаете? Натурально: гоише коп. В таком случае слушайте… Чтобы реализовать вашу идею, вам надо год времени, все необходимые средства. Ну, конечно, и полное содержание вас и вашего сотрудника… (Больше тысячи запрашивать не следует: вызовет подозрение).

Идея тысяченки, очевидно, настолько могуча, что – видите, – даже подняла и посадила Акимова на кровати. (Казалось, – правда? –что он должен быть в рубахе, в пижаме, а потому странно видеть в теплом пальто).

— Любопытно! А кто вам даст эти тысяченки-то?

— Любое умное правительство любого государства, к которому мы обратимся с предложением. Конечно, мы как благородные гости, прежде всего обратимся к той стране, которая дала нам у себя пристанище. Этого требует простое чувство порядочности.

— Угу, порядочность в данном случае довольно… относительна.

— Ах, что на этом свете неотносительно, друг мой?

— Гум! И вы думаете, что вам дадут деньги, лабораторию и все прочее без доказательств (10).

— А какие же доказательства вы можете дать? Прежде всего это – наша тайна –мы никому нашей теоретической работы показывать не можем, да они и не будут требовать никаких доказательств. Ведь о нашем изобретении моментально станет известно всем прочим правительствам и каждому же лестно будет заполучить нас для себя. «Доказательства». Да подумайте же вы: теперь, когда все эти правительства только тем и дышат, чтобы как можно сильнее вооружиться, чтобы изобрести что-нибудь такое, чего у противников нет(а противники –это ведь абсолютно все остальные государства земли), то чего они ни готовы сделать? Что же может быть прекраснее и желаннее такой пушечки? Да за одну мечту, за возможность потешиться мыслью нам охотно заплатят не по тысяче, а по много тысяч. «Доказательства»! Да наша смелость (11) будет самым убедительным для них доказательством. Ибо, скажите, кому может придти в голову такая нахальная мысль шутить с правительством, у которого есть тюрьма и гильотина? И ради чего? Ради какой-то несчастной тысячи франков. Нет, голубчик, вы плохой психолог…

— Эх, все равно! Попробуем! Согласен! В крайнем случае в тюрьме ведь все таки кормить будут.

— Совершенно правильно! Браво! Вылезайте из вашей берлоги и идемте куда-нибудь греться. –Да там и все детали обсудим.

Ну, какой же, – видите, – Шварцман маленький, тоненький и нежно выглаженный в сравнении с этим верзилой с горбатой широкой спиной, с этими длинными руками.

— Где моя шляпа? Выходите первым, я запру все-таки свою лачугу: тут остается совсем новенькая зубная щеточка.

— х х х –

Вот и опять маленькое предупреждение. Некоторые критики, присутствующие при предварительном показе изображения, не совсем хорошо помнящие ту эпоху, высказывали подозрение, что автор изображения сам выдумал некоторые детали, чтобы представить изображение как можно выпуклее. Конечно, это неправда. Но я считаю долгом предупредить: вот сейчас вы будете воспринимать некоторые сцены тогдашнего быта. Это не выдумка автора, не сборище таких сумасшедших (12), как выразился один из критиков, а народное празднество. Но советую: немножко заткните, хоть бы вначале, уши пальцами и понемножку потом отпускайте их, чтобы приучить нервную систему и звукам празднества. Так вот оно. Внимание!

Вот, например, развлечения. Оно очень, по-видимому, нравилось нашим предкам. Вы скажете, что оно дико и бессмысленно? И непонятно? – как сказал один критик. –Но непонятного ничего нет. Вот бегают по асфальтовой арене эти тележки с длинными палками, поднятыми к сетчатому проволочному потолку. Из потолка через эти палки проходит в тележках электрический ток и движет их. На каждой тележке, как видите, два сидения и руль, как у автомобиля. Само развлечение, конечно, немножко странное, оно состоит в том, что развлекающиеся стараются изо всех сил столкнуться с другой тележкой. В некотором отношении, действительно, получается впечатление игры не совсем здоровых психически людей. Видите, как они подкрадываются друг к другу, как стукаются, как торжествующе хохочут.

Вот, например, девушка в черном берете набекрень. Прошу немножко внимательно присмотреться к ней, – она будет занимать в нашем изображении довольно значительное место. Лицо у нее совсем не как у сумасшедшей. Довольно заметное, как видите, лицо, немножко бледноватое, смугловатое (чуточку, конечно, подкрашенное), с непонятной привлекательностью, прелестью, сразу бросающейся на каждого. Глаза не совсем обычные, как видите, внешними краями скошены кверху, как у монголок, с бронзовым блеском. Носик слегка туповат, но дерзок. Но особенно на губы прошу обратить внимание, видите, сколько в них жизни, движения, переливания одного чувства в другое (14). Глаза и губы все время живут и действуют у этой девушки. Вот она опасается за ту вон девушку. И глаза ее, – видите, – напряжены, нахмурены, кричат, предупреждают… И смотрите, как моментально все изменилось, как глаза брызжут смехом. У сумасшедших все таки, повторяю, улыбок не бывает. Да и у совсем здоровых –часто ли?

Это, кажется, понимает и вот этот молодой человек в рыжей новенькой кепке. Видите, как он неотрывно следует за девушкой в берете. И смотрите, как широкие губы его повторяют движение девушки, как эти большие серые глаза повторяют движение тех бронзовых монгольских глаз.

Ну, и вы же понимаете, что черный беретик должен и сам вскочить в тележку. Но, если беретик вскакивает, то ясно, что и рыжая кепка должна последовать за ним, хотя этот необдуманный поступок и стоит целых два франка. Надеюсь, мне нет надобности напоминать, что такое были франки, доллары, фунты? (15).

— А вы, сударь, я вам скажу, довольно странный человек. Вы еще не сказали, что влюблены в меня и не спросите, когда и где мы увидимся, чтобы уже целоваться.

Не напоминают ли вам эти оголенные смехом желто-белые зубы дольки чеснока.

— Да, неужели это странно? А вы думаете, что вы так неотразимы, что каждый должен непременно тотчас же влюбиться в вас?

— О, нет. Дело не в моей неотразимости, а в ваших привычках, господа мужчины (20).

— Ну, а я, значит, просто невежлив.

— Вероятно, принадлежите к фашистской организации. Они все такие любезные, вежливые, такие джентльмены.

— Как же так? Я – невежлив, а принадлежу к организации вежливых людей. Непоследовательно, мадемуазель.

— Нет, последовательно. Фашисты, по сути, а не так, как я сказала, вежливы.

— Вы так очень цените фашистов?

— О, очень! Они – такие джентльмены. А вы – разве не фашист?

— Конечно, фашист. Вы из какой организации?

— Я пока к организации не принадлежу, но… А как вас зовут?

— Анри Котто, бухгалтер. А вы?

— Я – Нинета Дюваль. Дактило. Вот и знакомство. На улице. И без влюбленности. Необыкновенно. А все потому, что вы – фашист, что вы умеете уважать честь и достоинство человека. Если б это был коммунист, он непременно сейчас же начал либо пропаганду разводить, либо про любовь говорить (21)…

— Так, пожалуйста, я могу и с любовью…

— О, деланная, искусственная любовь… Фи.

— Ах, искусственная? А вы за пять минут знакомства хотели бы настоящей, до могилы любви? Вы, я вижу, о себе довольно скромного мнения. Может, хотите, чтобы я застрелился от любви. Пожалуйста. Револьвер, кстати есть…

— О, это совсем другой разговор. Браво! Теперь я хочу остаться.

О, вы меня еще не знаете. В меня все женщины моей фабрики и всей околицы влюблены. Но я равнодушен к ним. Я ждал только ту, которая (22) заполнит все мое сердце, которая придет.

— Приедет, лучше сказать. На электрической тележке разве ходят.

— Правильно!… взяв сначала в плен мое сердце.

— Как же можно сорвать у порядочного фашиста кепку, не взяв в плен его сердце?

(При чем же здесь порядочный фашист?)

— Понятно! И всякая порядочная фашистка уже издали чувствует, чье сердце фашистское, а чье нет. Вы же назначите мне свидание, чтобы уже целоваться? Не знаю, выживу ли до завтра.

— О, боже, что же нам делать? Я голодна, как крокодил. А то мы бы сейчас могли начать целоваться. Я вас умоляю, ради всего святого, ради фашизма, выживите до завтра!

(Опять: «ради фашизма») (23).

— Прощай, моя единственная! ДО завтра. Место свидания, конечно, не надо назначать. Зачем? Разве одно фашистское сердце не учует, где другое.

— х х х –

Госпожа Котто знает: когда Анри вот этак размашисто небрежно тянет подошвы ботинок, когда этаким акробатическим движением швыряет кепку на вешалку, вот так молчит и усмехается, значит, что-то там не ладно у него. И госпожа Котто знает, что делать. Спокойно, неторопливо, весело подходит и кладет ему обе руки на плечи (словно шестилетняя девочка на стол).

— Ну, мой крошечный? Что плохонькое случилось?

— Наоборот: хорошенькое случилось.

— Опять какая-то стычка с фашистами?

— Да какая, если б ты знала! С фашисточкой. Сначала, подлая, затянула меня кататься на этих идиотских тележках. А потом в кафе. И ухнули мои последние пять франков.

— Два раза прибегал гарсон из бистро звать тебя к телефону: какая-то Франсуаза будет ждать тебя в девять часов в знакомом тебе кафе.

— Э, потом поем, когда вернусь.

Действительно, словно не вихрем. А бурей подхваченный, – куда же тут есть. Но что же это, господи, за Франсуазочка такая всемогущая?

— х х х –

Франсуаза уже давно выхлебала маленькими глотками (чтобы растянуть время) свое кофе-крем. А Анри все нет (29).

Франсуаза умышленно выбрала самый дальний угол возле лестницы. Как же ей с ее горбатой спиной, с этой втянутой в острые плечи головой вытыкаться наперед, на свет? Правда, люди говорят, что у нее «очень милое» лицо. А Анри даже вот тогда сказал, что ее глаза «чудные», что улыбка «сама прелесть», что зубы такие, за которые самая красивая ведетта отдала бы полжизни. Но… отдал бы за них хоть месяц жизни сам Анри?

— Заставил вас ждать, Франсуазочка? Какая же вы интересная сегодня. Глаза как две зеленые звездочки после дождя. Ну, как? Что новенького?

Ах, да, действительно, ведь она для дела его вызвала. Но, – обрати внимание, – даже дело не приглушает блеск глаз. Еще бы: «Как вы интересны сегодня, Франсуазочка».

— О. Анри, есть необыкновенная новость. Правительство будет производить радио-пушку. Понимаете… Недели две тому в министерство пришли два типа. Такие странные. Немецкие эмигранты. Пришли предлагать свое изобретение. (Франсуаза – дочь швейцара министерства). Изобретение страшное. Такая пушка, которая может убивать за тысячи километров без пороха, без огня. Отец говорит: нажмут у нас в министерстве пуговицу, а в другом пункте земли, ну, скажем, в Индии, или в Австралии, или в Москве происходит страшный взрыв.

— А не говорил отец. Проверяло ли министерство этих немцев? А, может, это просто гитлеровские провокаторы? А, может, простые шарлатаны?

— Проверяли их. Все оказалось, как они говорили. Помните, это очень большой секрет. Вы – свой человек, родственник. И патриот такой (32).

— х х х –

Анри звонит товарищу Лигуру и назначает встречу…

— Но если это правда, то это ведь страшная вещь! Ведь они тогда уничтожат вас в один момент. Ведь прежде всего они уничтожат Москву.

— Значит, вы абсолютно уверены, что… Но на всякий случай: в вашем районе есть какая-нибудь молодая, красивая девушка, член организации?

— Кажется, есть одна… Впрочем…

— Ладно. О радио-пушке никому больше ни слова. Даже своим. Возможно, что мы пошлем вас в Москву.

— х х х =

Но военное министерство все ж таки не коробка сардинок, герметически запаянная, – секрет, конечно, просочился наружу. Просочился, смотрите, десятками искр, разлетелся из єтого кусочка земли по всей планете. И вы заметили? – как от этих искр слегка вздрогнули вот эти острые верхушки в каждом отгороженном кусочке планеты? (35)

Чувствительные верхушки отгороженных кусочков планеты – это их правительства. Но население этих верхушек – в ту эпоху было не многочисленно. Но уж такова судьба их была: все видеть, слышать, чувствовать, предчувствовать, знать, понимать и решать за всю эту массу, за десятки, а то и сотни миллионов. Легко ли? А тут еще вдруг такого рода искра прилетает. Как не вздрогнуть?

— Итак, господа, каждый на земле знает, что ни одно из государств так не жаждет мира всего мира, как наше. И поэтому в наших руках радио-пушка есть залог мира на всей планете. А потому, господа, никто из нас, конечно, не будет возражать против конкретного предложения: всеми средствами, доступными нам, взять это (36) изобретение в свои руки.

— х х х –

А вот верхушка с другого конца планеты. Фигуры, как видите, иные. Насколько там все были высокие, розовые, настолько здесь они маленькие, сухенькие, смуглые, подвижные.

— Господа, если это изобретение, есть реальность, то мы не можем оставить его в руках белой расы. Это будет абсолютное порабощение Востока Западом. Никто горячее и искреннее, чем наш народ, не жаждет мира на земле. Это всем известно. И никто не будет так охранять его, как мы. И потому, господа, наше обладание этим изобретением есть в интересах человечества. Мы должны идти на все жертвы и какой бы ни было ценой взять в свои руки страшное средство мира и войны, свободы и рабства.

— х х х –

— Ка-ак?! Быть под командой кого бы то ни было? Нашему великому народу, давшему миру всю современную культуру, науку, искусства? Никогда. Лучше погибнуть от одного выстрела этой пушки, нежели это унижение и позор. Здесь вспоминали о морали. Но какая же мораль выше, чище, императивнее морали служения своей нации? Какие средства для такой цели могут быть нечистыми? И какая же нация лучше всех обеспечит мир на земле, как не та, которая служила ему всю свою жизнь? И кто посмеет сказать, что обладание этим изобретением не есть наш долг перед нашей нацией и всем человечеством? (37).

— х х х –

А вот еще одна картинка.

— Что?! Два каких-то паршивых жида угрожают нашему существованию, нашей державе, нашей расе. Если эта радио-пушка не химера, не сказка, а реальность, то она будет только в руках самой высшей расы на земле, а не в руках жидов и дегенератов. Либо весь мир полетит вверх тормашками. Если это изобретение есть реальность, то мы будем и должны господствовать на земле, мы, наилучшие, избранные элементы человечества. И мы поведем человечество к настоящему миру, благоденствию и счастию, а не дегенераты и варвары. И хотя бы для этого надо было разрушить весь город, всю страну, а мы вытащим из нее этих двух жидов и приставим их на службу той стране, которая дала этим мерзавцам и жизнь и знания. Убивать их? Нет! Живыми вместе с тайной их изобретения доставить их сюда. Сначала пусть отдадут нам то, что нам следует от них. А потом пусть получат то, что заслужили.

— х х х –

И, наконец, еще одна верхушка.

— Так что, товарищи, вопрос об овладении этим изобретением – это вопрос о нашем и всего мира существовании. Ибо ясно, что это изобретение в руках капиталистического господства будет означать неслыханный расцвет империализма одной части капиталистического мира (Не говоря уже об уничтожении нас, социалистического государства) (38). А потому это будет означать постоянное состояние ненависти, борьбы, скрытой м открытой войны. Настоящий мир на земле, настоящее братство народов, настоящее счастье и благоденствие! Да кто же, черт побери, в самом деле может лучше обеспечить мир на земле, если не тот общественный класс, который только это и имеет целью своего исторического существования. Только мы, товарищи, можем дать истинный мир человечеству! А потому мы должны, мы обязаны, наш исторический долг овладеть этим чудовищным средством силы, попавшим в руки буржуазии. Чего бы, каких бы жертв нам это ни стоило!

— х х х –

— Ну-с, глубокоуважаемый господин ариец, что же вы скажете теперь? По скольку же дней теперь у вас не бывает самой сухой крошки во рту? Что? Вы молчите? Кто называл идише коп фразерской головой? Надеюсь, вы не станете отрицать, что мы достигли нашей цели? Мы достигли уже большего. Вы замечаете, как с каждым днем умножаются вокруг нас эти подозрительные личности-шпионы или охранная полиция. А эти как бы случайные фотографирования нас прохожими (39).

— х х х –

Профессор философии Даниель Брен, как видите, в нерешительности: бог его знает, что надо надеть для этого особенного визита к королю? Позвать разве Кристину? Но ведь будет, как и вчера, разговор о гонораре.

Позвать Сюзанну? Но ведь эта коммунистка нарочно начнет советовать такое, чтобы «унизить монархию»…

— Кристина, как ты думаешь, что мне следует надеть для этого визита?

Госпожа Брен уже наверное имеет разрешение вопроса, но делает вид, что усиленно думает. Глаза у нее – вы видите – небольшие, быстрые, острые, всевидящие. У нее все –обратите внимание, немножко заостренное: глаза, нос, губы, подбородок, даже уши. В ту эпоху наблюдалось одно явление: люди, жившие вместе много лет, часто даже физически начинали походить друг на друга. Но у Бренов такого сходства нет.

— Я думаю, Даниэль, что следует надеть мундир. Это – официальный прием.

Ах, какой там король. И такая там проповедь. Все это так мало, так ничтожно в сравнении с этим, таким отвратительным, стыдным, страшным и непреоборимым. Пропадай все, но нет сил.

И смотрите, с какой яростью швырнет теперь себя к столу профессор Брен. С какой ненавистью и отчаянным вызовом хватает он окурок из пепельницы.

Боже, если бы его видели его ученики, его последователи, как он, профессор философии, учитель жизни лежит в кресле и мучится… С того самого дня, как он бросил курить, он, собственно, по-настоящему живет только этим, а не чем иным. Университет, наука, проповедь, король, все это второстепенно. А легче пойти на геройский подвиг, на великое страдание, на смертные самопожертвование, чем месяцами бороться с малой (47), не въевшейся в тебя страстью.

Но чтобы в дальнейшем изображение было яснее, необходимо на небольшое мгновение вернуться назад месяцев за пять от этого.

Вот королевская спальня. Обыкновенная сухость, неуютность пышности и аляповатой роскоши.

Но под этим обычным балдахином на обычной громадной королевской кровати не совсем обычная королевская фигура. Это, как видите, обыкновенное человеческое тело, очень худое, очень изможденное, очень бледное. Замечаете, какая тонкая, словно кожица детских пузырей, кожа на скулах, носу, на лбу и как она тускло блестит. Но обратите внимание: несмотря на эту мертвенность лица, на нем все же чувствуется какая-то усмешка.

— Пожалуйста, прочтите мне еще раз письмо этого оригинала.

— Охотно… «Ваше Величество! Прошу простить мне мою смелость, но я больше не могу воздерживаться от того, что считаю своим долгом. Я внимательно следил за всеми бюллетенями вашей болезни. И чем далее, то яснее вижу, что она очень похоже на ту болезнь, которой я сам болел два года тому назад. И моей болезни, как и вашей, официальная наука не могла поставить диагноз. Но вот уже два года, как я вылечил сам себя.

И потому мне кажется, что я имею некоторые основания (а также и долг) предложить Вашему Величеству, мой способ самолечения. По Вашему желанию я немедленно явлюсь и изложу свой опыт.

Проф. Философии Даниэль Брен» (49).

— Я, дорогой, питаю большое доверие к проф. Брену. Брат такого значительного человека, главы всего нашего финансового и промышленного мира, не может быть ни шарлатаном, ни легкомысленным человеком (50). Я уверена, что он, как и миллионы людей, горячо любят, даже обожествляют тебя. Ты помнишь, какими овациями, какими взрывами любви и обожания приветствовал тебя народ в день твоего двадцатилетнего юбилея? Кто их заставлял. Ведь никакой диктатуры у нас, слава богу, нет. Никакого принуждения любить и хвалить кого бы то ни было у нас не имеется. И никто не сгонял ни голодом, ни угрозами, ни полицией массы народы на улицы, а между тем, в этот день (это даже левая пресса признала) было больше миллиона народа! Чем это объяснить? С одной стороны, трон, монарх, деспотизм, а с другой – пролетариат, свобода, социализм, а все вместе: любовь и обожествление. Это просто какая-то фантастическая шарада. Противоречие вопиющее.

— Я тебе скажу – чем. Авторским чувством. Наш милый народ при помощи целого ряда довольно радикальных средств, революций, саморезанины, самоуничтожения, гильотин, расстрелов и тому подобного в конце-концов сконструировал себе такую королевскую власть, какая ему, наконец, нравится. Плоха ли, хороша ли, никчемна ли, это не важно. Главное – это то, что она – его творение. И конечно, каждый член народа, будь-то даже социалист или коммунист, не желает отказываться от своего авторского права. Я –живой трофей, живой монумент их боям, их революциям. Я, наконец, их общая собственность. А люди, как ты знаешь, даже социалисты и коммунисты, питают большую склонность к собственности, любят ее и гордятся ею. Вот, голубка, откуда эти крики, овации, письма (52)…

— Господин профессор Даниэль Брен!

— Мой метод, ваше величество, совсем прост. Главное у вас это то, что вы не перевариваете никакой пищи? Да? Постоянная слабость, разбитость, похудение. Полная апатия? Мрачные настроения?

— Да. Но позвольте вам сказать самое главное. Я –не болен. Но я и не здоров. Что я лежу в кровати? Это так, для проформы. Но я могу двигаться, думать, даже читать. Но это все ничего не стоит и… ужасно скучно. Это главное. Ужасно надоело все это.

— Я со всем этим знаком. И, конечно, мысли о самоубийстве. Разрешите перейти к изложению моего способа лечения. Это – определенный режим питания. Больше ничего. Я сначала посадил себя на двухнедельную голодовку. Только пил чистую воду. Затем я в продолжении трех месяцев питался только апельсиновым соком. И то не чрезмерно: 6 –9 апельсинов (55). А после трех месяцев такого режима я начал употреблять и другие фрукты – орехи, зерна и овощи. И только преимущественно в сыром виде. Через четыре месяца я уже начал прибавлять в весе, а читать лекции и работать, как следует, я начал уже через три месяца. С этого времени я живу только на этом режиме (56).

— Мне ваш способ, скажу совершенно искренне, нравится. Нравится эта простота и ясность. Итак: скажи, дорогая, повару, что он может отдохнуть от тех замысловатых блюд, какими его мучали господа врачи. Я начинаю наше лечение завтра (57).

— Дорогая, тебе никого не напоминает профессор Брен? Вспомнил: Дон Кихота. Маргарита, ты можешь целиком на него положиться.

— На Дон Кихота? Вот на кого я меньше всего хотела бы полагаться.

— Но это ведь Дон Кихот – реалист, не тот фантаст. Это – созревший, опытный, обоснованный. Издание исправленное и модернизированное. Это самый надежный из врачей и вообще борцов против всякой нечисти. Я вот уже чувствую себя лучше.

— х х х –

И вот лечение производится. Но королева все же не может согнать с лица выражение напряженного беспокойства.

Король про себя усмехается: Дон Кихот – хитрый, знает, как ее успокоить. Почти каждый день он подпускает ей маленькую лекцию о суггестии, автосуггестии, сознании, подсознании и таковым способом, что милая Маргарита готова слушать с таким благоговением, с каким королевы предыдущих веков слушали лекции священников об ангелах, дьяволах, святых, грешниках, о рае и аде. Потому что и это такое же таинственное, загадочное и жутковатое и подающее надежду.

— Ах, ваше величество, мы слишком много власти приписываем нашему сознанию и слишком умаляем значение нашего подсознания. А что такое по сути наше сознание? Да ведь это младенчик по сравнению с подсознанием. Оно родилось у человечества тысяч пятьдесят лет тому назад, ну пускай, сто. Но ведь это же ничто в сравнении с миллионами лет существования человека на земле. Человек жил и до сознания. Жил, боролся, развивался. Кто же управлял его жизнью? Да вот это самое подсознание наше, ваше величество. Подсознание – это старая душеприказчица (59) или лучше: старая экономка человечества. А сознание – это маленький барчук, получивший наследство после родителей. Что он знает этот ребенок? Почти ничего. Да, он учится по школам. Старая экономка к этому относится с уважением. Что ж, пускай развивается. Но заведовать громаднейшим имением организма человека, с миллионным населением, куда тут ребенку… Нет, тут лучше всего положиться на старую экономку и не мешать ей ни сомнениями, ни опасениями. Да, ребенок гениален. Но как и в большинстве случаев, что гениально, то отдает дегенерацией. И поскольку гений этого барчука полезен нам, настолько он и вреден. И главным образом тем, что разъединяет нас со старой экономкой –вселенной природой. Надо быть в наибольшей согласованности со старой экономкой, как внутри себя, так и в природе. Вот и в вопросе о питании всей коммуны человеческого организма наш самонадеянный и гениальный дегенерат много принес нам вреда. Он внес извращенность в наше питание. Он разорвал со старой экономкой и стал самостоятельно кормить коммуну. Миллионы лет до сознания человечество жило на планете и не знало, что такое огонь, что такое кухня. А ежели не знало, то, значит, и мяса не ело, как не ест и не может его есть, например, наша ближайшая кузиночка –горилла. А ведь эта кузиночка, питающаяся (60) исключительно фруктами и орехами считается самым сильным и грозным существом среди всего животного мира, не исключая льва и тигра. И вот это есть самый настоящий критерий, самый надежный и верный. Я на кузиночку-гориллу полагаюсь в данном случае больше, чем на всю вашу медицинскую науку, гениальную, полную сомнений, противоречий. Горилла тем, главным образом, сильна, что она в полном согласии с самой собой и с природой. Нам надо вернуться к согласованности с нашей великой, миллионновековой экономкой. И наш режим есть первый шаг в этом направлении. Это направление медленно, но верно будет возвращать вас в то состояние здоровья, силы, веселости духа, которое есть у всех животных. Человек –это самое больное, а потому самое унылое, самое безрадостное, самое злое существо на земле!

— х х х –

И действительно, так оно и происходит, будто проф. Брен – могучий чародей и волшебник (61).

А вот и осень уже идет. Раньше осень очень угнетала короля. А теперь вот как он весело-иронически, самоуверенно смотрит сквозь окно на грязно-синие громады туч да и на зеленый газон, усыпанный золотыми монетами мелких листьев.

А проф. Брен все подкачивает и подкачивает в него этой веселости.

Вот и теперь он стоит перед королем и королевой, слегка согнувшись от роста и почтительности, и заливает их своей улыбкой и оплетает своими жестами, словами, искренностью, верой, страстью.

— Ах, ваше величество, чем дальше живу, тем глубже вдумываюсь, то все яснее вижу, какое место в жизни отдельного человека и всего человечества занимает еда. Еда, важнее всех политик, всех войн, всех реформ, всех наук, искусств, всех религий. Я не говорю уже о том, что без всего можно обойтись в жизни – без науки, политики, религии, а без еды нет. Это – трюизм. Нет, я говорю о том, как еда человека, если она у него и имеется, есть главная причина его несчастья (62). И чем лучше его еда, тем он несчастнее. Это –трагедия. Почему Франция, другие т.н. цивилизованные, передовые народы так заметно вырождаются? Потому что они «хорошо» питаются. Люди высокой политики, науки, искусства обыкновенно смеются надо мной, когда я говорю им, что еда, способ питания является самым важным современным вопросом. Что мне от этой философии, науки, политики, промышленности, если я – вечно больной. А ведь таков удел девяносто девяти процентов всех цивилизованнейших людей на свете. А ведь по норме природы мы должны жить все 150 лет легко, ясно, бодро, в полном здоровье до смерти, значит счастливо (63). Человечество отравлено с того времени, как оно было вынуждено какими-то катастрофическими причинами есть мясо вместо фруктов. А к этому мясу избалованный барчук прибавил еще наркотики всякого рода: алкоголь, никотин, морфий, опий. Ах, ваше величество, ерунда все эти современные диктаторы! Они много кричат о новой эпохе, о счастье, которое будто бы несут своим народам и всему человечеству. Глупости, никакой новой эпохи, никакого счастья ни с каким даже социализмом или коммунизмом они человечеству не принесут. Я недавно прочитал перевод статьи одного русского советского писателя. Он восторженно описывает, как советские народы будут счастливы при социализме, как они «хорошо», шикарно, роскошно будут жить и питаться: у каждого члена тех народов будет всегда шампанское за обедом, самая лучшая икра, мясо, балыки, дичь, изысканное печенье, сладости. Самые лучшие сигары. Ах, идиот наивный! Да ведь это как раз то, что, главным образом, отравляло и отравляет человечество… Только тот диктатор был бы действительно благодетелем всего человечества, великим реформатором, настоящим революционером и даже настоящим богом, который изменил бы способ питания людей, вернул бы человечество к чистой природе. О, этот диктатор, действительно перевернул бы всю жизнь человечества, действительно создал бы новую эпоху и остался бы в его памяти на века. Все эти Гитлеры, Сталины, Муссолини, все они (64) исчезнут из памяти людей через какие-нибудь десятки, максимум сотни лет. Более всего, даже всех основателей религий: Буд, Христов, Магометов тот реформатор затмил бы собой. Только тот, кто переломит жизнь человечества на две половины, кто возвратит ему здоровье, тот будет единственным во всей сознательной истории людей. Того человечество поставит выше всех своих богов и пророков.

— х х х –

После этого разговора выздоровление короля начало происходить таким быстрым темпом, что вызвало даже некоторое беспокойство у королевы: слишком уж чудодейственно. До лечения он особо не интересовался какими-либо конкретными государственными вопросами (66). П теперь даже велел подать все тексты Конституции, Свод законов, целую кучу книг и документов. Он заявил вдруг королеве и премьер-министру, что он уже настолько здоров, что может показаться народу.

Что было совсем тревожно, что показаться он хотел не на балконе, как обычно делал, а на самой дворцовой площади, посреди толпы. Да к тому же еще никакой полиции, охраны –несколько комиссаров для установления порядка да и только.

И все это говорилось и делалось с обычной иронически-снисходительной усмешкой. Только теперь она была не безжизненной, не блеклой, не насильственной, а свежей, веселой, живой. Казалось, что на время болезни он отдал ее в химическую чистку и теперь она была обновленная, без единого пятнышка (66).

— х х х –

Так вот через два дня должен состояться этот особенный визит к королю. Но сегодня у Бренов семейный праздник: годовщина смерти их отца. Важный, торжественный день. Однако сегодня проф. Брен отчего-то этой важности и торжественности не замечает. Ведь все будут курить. И все будут есть те блюда и пить те напитки. Которые десятки лет жили с ним. Для него все они умерли. И будет он, как и в прошлом году. Сегодня одинок среди всех, чужой им.

Но надо идти к ним и быть спокойным, торжественным, философски (профессионально!) благодушным, а главное: действительно – последовательным и «согласованным с собой». Это обязательно (67).

Хорошо ли сделал отец, завещав в спокойствии и торжественности проводить этот день? Не выйдет ли: в беспокойствии и лицемерии.

— х х х –

Но в столовой, как видите, торжественность соблюдена:

Люди, правда, менее торжественны, в особенности Морис Брен. Госпожа Брен в этом не сомневается. Ей кажется, что он умышленно надел эту коричневую бархатную блузу с черным бантом. Умышленно, несомненно, не побрился. Да и вообще у него много всякой умышленности и претенциозности. Верхнюю губу бреет, а также щеки до самого подбородка, но на подбородке для чего-то оставляет длинную бороду. В Мефистофеля играет? И потому, вероятно, и эта постоянная, извилистая, презрительная усмешка и этот (68) тяжелый взгляд из-под нависших бровей. Впрочем, иногда казалось, что все это происходило потому, что он был, по существу, человеком застенчивым, несмелым, изуверенным в себе.

— Ну, мама, мы будем обедать или нет?

— Ах, Сюзанна, у дяди важное дело.

— Дядя Поль мог бы хоть сегодня, на несколько часов прервать свое делание денег. Мне совсем не доставляет удовольствия голодать целый день ради того, чтобы дядя Поль выжал из кого-нибудь лишнюю сотню тысяч франков.

— Я прошу тебя, Сюзанна, быть приличной!

— При чем же здесь приличия? Дядя Поль не Гитлер у нас, чтобы…

— И не Сталин! (69).

— х х х –

Ест Морис сегодня необычно, у него нет силы (70) остановить дрожание пальцев, эту жадность…

Вам тягостно, мучитель видеть, как жалко дергается от жалости эта мефистофельская борода. Где-то внутри себя он обливается жгучим стыдом, но эта сила, рычащая в нем, хватающая куски, сильнее и стыда, и самолюбия, и его самого.

В этом году у него нет сил даже на ту насмешку, с которой он эти два последних года отмечал «сепаратизм» Даниэля. И в этом году перед Даниэлем стоит графин с водой и три тарелки: одна с намоченным зерном кукурузы, другая с салатом, а третья с фруктами –весь его обед (71).

— х х х –

— Так ты, значит, Симонна, говоришь, что спасешь человечество? И ты Робер?

— «Человечество»! Ха-ха! Как помпезно, грандиозно звучит это слово. А в действительности что за ним? Да ничего помпезного и грандиозного. Сборище отдельных лавочников, мастеровых, полицейских, министров, солдат и т.п. И прекомичная, господа мои, выходит ситуация к 99% этого сборища вы относитесь в лучшем случае равнодушно, а в худшем –презрительно и снисходительно, что там какой-нибудь консьерж, мужик да даже рабочий. Что там какой-то отдельный Иван? Ерунда. Но – обратите внимание! – к сборищу этих Иванов (72), к коллективному Ивану, к Иванищу, о, совсем иное отношение. Тут моментально появляется и страшное почтение, и любовь, и страх, и боготворение. Народ, нация, отечество, класс, у него масса всяких титулов, имен, форм, у этого Иванища. А главное, конечно, это – «Че-ло-ве-че-ство!». А что еще комично выглядит у вас, господа мои, так это то, что вы ставите себе в большую нравственную заслугу служение этому Иванищу при полном равнодушии к отдельным Иванам. Вот что уморительно. Ми – жалкие обыватели, эгоисты, мещане, буржуа. А настоящие люди –это те. кто печется об интересах Иванища. Кто герой? Тот, кто кладет свою жизнь за Иванище. О нет, Иванищу наплевать на мое здоровье, силу, красоту, счастье! Нет, ты принеси ему в жертву и свое здоровье, и силу, и жизнь, вот тогда Иванище соизволит усмехнуться своими жирными губами и назвать меня «хорошим человеком». И ведь как же вы гордитесь, как радуетесь этой улыбке, вот что презабавно. Обратите внимание: не Иванов, а Иванища. Иванам можно причинять всевозможные страдания, их можно истязать, морить голодом. Убивать в войнах и революциях миллионами, можно быть по отношению к Иванам страшным преступником, палачом, изувером, как все эти ваши Ленины, Сталины, Гитлеры, тому подобные спасители человечества, а по отношению к Иванищу они – герои, великие, замечательные люди. Вот и вся ваша нравственность. Хе, хе, хе! (73).

А вот тоже забавный примет этого самого абсурда. Мои товарищи-художники с страшным презрением и насмешкой относятся к оценке их работ «лавочником и консьержем», этих отдельных Иванов. Но, боже, как они дрожат перед сценой сборища Иванов, нации, общества, народа! Перед Иванищем, как пресмыкаются перед ним, как добиваются его улыбки, как гордятся ею. А эти всякого рода честолюбцы, эти политики, писатели, артисты и т.п. служители человечеству? Это –люди с гипертрофированным инстинктом пресмыкательства перед коллективом. Они на что угодно готовы ради этой улыбки Иванища, на всякое преступление, на всякую мерзость, на всякое страдание собственное и чужое. А пресса, критика, общественное мнение? Господи, как они трепещут перед этими бичами. Но вы думаете, им страшно мнение, оценка отдельного критика, отдельного Ивана? Ххе! Да плевать им на мнение отдельного Ивана, как бы он ни был умел, справедлив, если его мнение не напечатано. Но мнение, оценка (74), высказанная даже каким-нибудь ничтожеством, бездарнейшим писакой публично, перед Иванищем приводит беднягу в ярость, отчаяние, горе.

А вы сами, мои милые высоконравственные спасатели человечества? Вы то не дрожите перед критиком Иванища, как щепки? Страшно ведь, Робер, что скажет о тебе твое Иванище, если ты, фашист, будешь любить его? А ты, Симонна? Что скажет твой Иванище, пролетарий, если не отдашь ему по меньшей мере своей молодости и здоровья? (75).

Вот еще замечательное чучело-Иванище. По-том-ство! Потомство, история, будущее поколение! Вот где оказывается самым наглым образом этот вопиющий обман бедных Иванов. От мнения, от оценки современного Иванища зависит, скажем, благосостояние отдельного Ивана. Слава, власть, известность, «служение человечеству» не всегда платоничны, в большинстве случаев оно сопровождается изрядной толикой материальных и иных благ. Ладно. Пускай. Скажем, Иванище в этих случаях подкупило их, подсластило. Хорошо. Но почему бедные Иваны стараются, чтобы после смерти их, когда эти блага уже не действуют, их не забыло это самое Иванище, потомство, история, поколения? Зачем им это? Для чего, вы думаете, стараются такие наши Иваны, как Ленин, например? Для власти, почета, из любви к Иванам? Да они обыкновенно самых близких своих Иванов презирают, а уж о дальних и говорить нечего. И властью они не наслаждаются, и роскошью не пользуются. А миллионы отдельных Иванов душат во имя «счастья человечества», как тараканов, чтобы будущие Иваны могли сказать: «Вот когда-то существовал Ленин». Больше ведь ни для чего. Чтобы его записали в историю… А вот недавно читал… Один Иван журналист произвел анкету о знаменитых людях, недавно умерших. И ты знаешь, как помнят у нас здесь в Европе Иваны об этих Лениных? Какую только чепуху не отвечали эти милые Иваны, ради которых так старался бедняга Ленин. Вплоть до того, что он был каким-то китайским генералом-монархистом. Стоило душить миллионы современников ради такой памяти (76). Но будьте уверены, что и Сталин, и Гитлер, все прочие славолюбцы не большего достойны.

— Ошибаешься, дядя! Сталин никогда не будет забыт человечеством, ведь у них не простой Иван, а особенный. Единственный на все времена и поколения. Это даже и не человеческий Иван, а Иван бог. Спроси Симонну. Она ответит.

— Она ответит, что ты – Иван дурак и фашист.

— Нет, Робер, ты – не прав. Что касается Сталина ли, Гитлера ли, Христа или же самого Саваофа, то тут дело обстоит иначе. Был, есть и вечно будет у людей только один настоящий бог – это – Иванище. Все иные боги, все религии были созданы Иванищем для Иванов ради своей пользы. Разве Иванище не брало под свою защиту бога Саваофа? И разве не жгло оно на кострах и не предавало всяческим мукам тех смельчаков, которые пробовали не верить в эту выдумку Иванища? А разве вся жизнь отдельного Ивана не есть совершенное рабство у Иванища. Что такое подвиг? Что добро? Что зло? Все только отражение интереса Иванища. Все для него, ради него, через него. Без Иванища никакой ни морали, ни добродетели, ни греха нет. Да вообще ничего, никакой жизни для бедного Ивана нет, не исключая всех его храмов, религий, богов. Какой там Сталин. Жалкий жрец бога Иванища! Но что уморительнее всего, что все это: и мораль, и добродетель, и порок, и геройство, и дьявол, и все религии, и боги –все это только простое проявление простого инстинкта вида. Инстинкт стада, только и всего. Ваши милые вожди могут быть мразрейшими негодяями в нравственном отношении и в то же время быть т.н. великими людьми и героями. И заметьте, каждый диктатор –это помесь спекулянта и шантажиста на несчастьях своего народа с палачом (78)…

— А скажи, Морис, кто несчастнее из вас: ты или же каторжник?

— Ну, допустим, что не я.

— Так вот наш Поль, голубчик, каторжник. Ты помнишь, когда-то в английских тюрьмах была такая кара для преступников: их ставили на громадное колесо и пускали то колесо в ход под ними. Каторжники должны были прыгать с одной ступеньки на другую, чтобы не упасть и не быть раздавленным тем колесом. Так вот эти магнаты капитализма, вот эти бедные короли напоминают мне вот тех каторжников. Они должны прыгать со ступеньки на ступеньку, с миллиона на миллион. Потому что колесо капитализма вертится под ними без остановки и если какой-нибудь их них упадет, то оно его моментально раздавит (81)…

… Я плюю на вашу необходимость и на все мнения вашего Иванища. Я одинок? Да я горжусь этим. Иванище задушит, раздерет , растопчет меня за это? О. Я знаю, что оно самолюбиво, тупо, мстительно, свирепо, жестоко, беспощадно, что за малейшее оскорбление оно рвет на куски Иванов. Но я, Морис Брен, плюю ему в рожу. А что дальше? Смерть? Дак и на смерть я вашу плюю. Чем еще может испугать меня Иванище? Муками, голодом морить меня будет? Унижением? Извините, этого я нему не позволю. На револьвер миллионов не надо. Мучить себя я уж не позволю.

— Но этот револьвер-то ты все таки у Иванища возьмешь? И хлеб тоже? И картины-то свои ты все ж таки для Иванища пишешь, а не для самого себя?

— Картины?! Мои нынешние картины? Да ими я как раз и плюю в морду вашему Иванищу… По существу, внутри себя я не раб, как вы, я независим. Я – свободен. И никакому Иванищу нет возможности отнять у меня (84) этой моей свободы!

— Брраво, Морис! Вот это настоящая последовательная согласованность с собой. Признаю! Любовь к человечеству? К Иванищу? Так любите же действительно до конца, раздерите сами себя, изрубите себя на бифштексы и зажарьте сами себя для Иванища. Где же твоя проповедь, Даниэль?

— Моя? Да она при мне, Морис. Но только я никаких самобифштексов не проповедую. Иванище во мне, я в нем. Что касается самоподжаривания, то с этим, миленький, адресуйтесь к молодому поколению.

— Да и то, дядя Морис, не сюда, а вон туда, к коммунизму (85).

— Кто бы говорил, а кто бы помалкивал. Гитлеровский холуй!

— А ты чья? Сталинская? Вот это у них самые их сильные аргументы: холуй, лжец, негодяй, сволочь!

— И таки лжец!

— Лжец? Нет, голубушка, если уж кто лжец, то пальма первенства принадлежит вам.

— Нам лгать незачем.

— А вам зачем?

— А затем, что вы уже восемнадцать лет лжете. Восемнадцать лет тому назад вы лживыми, обманными обещаниями вовлекли русский народ в преступную и мучительнейшую для него авантюру. Восемнадцать лет вы должны еще больше лгать, чтобы поддержать свою ложь, чтобы оправдать, обелить, спасти себя от ярости народа и истории. И поэтому все средства такого колоссального государства, как Россия, вы употребляете на эту ложь. И она получается небывалой в истории человечества по размерам, по виртуозности, по наглости, по цинизму. Ваши потомки будут действительно изумляться. Все в вас ложь. Все беспристрастные свидетели, бывшие в России, свидетельствуют об этом. Все декорация, все видимость для обмана своих народов и народов Европы. И при этом страшная, неслыханная спекуляция и шантаж на чувствах дураков и слабых людей, верящих в социализм. Если они не верят, то тоже лгут, потому что как же: разоблачать кремлевских лжецов – это, мол, действовать во вред социализму. И таким образом совершается чудовищная, планетарная, преступнейшая ложь (86). Главное: наглая ложь в глаза своим массам о благородстве, о счастье, тем самым массам, которые 18 лет живут в грязи, убожестве, полуголоде, а то и голоде. В постоянном страхе, рабстве, трепете. Живут и пикнуть не смеют, и сами еще восхваляют своих мучителей. Вот это, действительно, надо уметь сделать такую ложь. А ты нас во лжи укоряешь.

0 Действительно, более наглой лжи, как эта, трудно услышать. Ты, действительно, фашистская мразь, негодяй!

— Дети! Ради бога, довольно!

— Не беспокойся, Кристина, они еще не дерутся. Весь мир теперь грызется. Мы только верно отражаем то, что происходит везде. Недавно мир топтался в фокстротах. И мы топтались. А теперь даже в дансингах фашизм и коммунизм грызутся (86а).

— Мама! Дай мне раз и навсегда сказать, что я думаю об этом грязном типе. Ты даже не фашист. Ты – просто неограниченный ничем эгоист. Тебе только миллионы дяди Поля интересны, а не та даже фашистская родина… Довольно, мне надоели эти ежегодные встречи с этой жирной свиньей, нафаршированной миллиардами. Идем, дядя Морис. У меня к тебе дело (88).

— Я хочу просить у тебя прощения за то, что так затянула свой долг.

— Долг? Мне? Ты?! Когда?

— Я в прошлом году пришла к тебе в ателье. Ты был очень занят. Я попросила у тебя взаймы… сто франков (89)… А потом. Дядя, я хотела просить тебя позволить мне посмотреть на твои картины.

— Мои картины? Пожалуйста (90).

— х х х –

— Я дала слово папе, что приеду к вам на завтрак. Но я же не могла. Я ведь исполняла его собственные поручения. Я скажу, в чем дело. Это – страшный секрет! Это радио-пушка… Шик: нажала кнопку и где-то половина Нью-Йорка летит в воздух. Вы же, конечно, знаете, что это папа нашел радиоинженеров? Нет? (92). Папа – раз-два. Сколько надо? Сто тысяч? Двести? Все расходы мои. Только предоставьте государственные лаборатории». Но теперь надо очень беречь этих инженеров, потому что их может перехватить другое правительство.

Папа говорит, что ему надоело быть вдовцом. Он намекает, чтобы я дала ему разрешение на брак с его Алиской Гренье. Ого, дудки! Иметь на шее мачеху, покорнейше благодарю! Но, представьте себе, я, кажется, эту Алиску убью. Я нашла ей такую конкурентку, что… Вы понимаете, папина идея такая: надо, чтобы этот инженер-изобретатель был в руках нашей женщины. И папа поручил мне найти такую женщину для инженера. И я нашла (93). Красавица. Папа как увидит ее, так Алиске моментально будет чистая отставка… Но куда же вы, тетенька?

— А мы, дорогая, выйдем только на несколько минут, нам надо поговорить с дядей.

— Милая тетушка, я ведь понимаю: они вышли, чтобы оставить нас вдвоем. Она всегда делает это так трогательно, что… просто… что мне просто стыдно. Но факт: если б она знала все… Ну, целуй же! Да что с тобой сегодня? Ты встаешь?

— Неловко. А затем… Я хочу с тобой серьезно поговорить.

— Правда? И я! Слушай, Робер, ты знаешь, я нашла!

— Что нашла? (94)

— Угадай… Ну, глупый, партнершу для треугольника. Если бы ты ее видел. Необыкновенная! И уже согласилась.

— Долго ли мы еще будем скрывать нашу любовь?

— Столько, сколько захотим. Навеки.

— Я прошу тебя быть серьезнее.

— Ах, ты должно быть опять о браке? Брак! Ужас! Никакой тайны уже не будет. Разве наш «Лопушок» не уютен, не приспособлен даже для любви вчетвером? Зачем же брак? Я не понимаю?!

— Ну, хотя бы затем, что я хочу иметь тебя безраздельно, всегда.

— Зачем?! Это означает, что вместо папы я буду иметь тебя в качестве контролера. А ты ведь сам говоришь, что не позволишь мне заниматься любовью с кем я захочу.

— Никогда!

— Ну, вот видишь! Как же я могу выходить за тебя замуж?

— Значит, ты меня не любишь. Все это ложь и… разврат. Значит, я только средство развлечения и удовольствия, а не…

— Ну, конечно. А как же иначе (95). Разве брак усилит удовольствие? Наоборот. Ты, значит, меня не любишь, если хочешь уменьшить любовь. А к тому же еще хочешь иметь на меня права. Дай слово, что буду иметь полную свободу.

— Дать согласие на любовников?

— А у тебя разве нет любовниц? А мы не устраиваем треугольников с другими? Так тебе можно, а мне нет. Кажется, звонок! Папа приехал! Хочешь завтра в четыре в «Лопушке»?

— Хорошо. Но мы наш разговор закончим.

— Ну, Симона, я тебя умоляю. И вас, Морис, не устраивайте скандала. Идемте!

— Ах, мама! Это – несогласованность с собой: здесь обниматься и целоваться (96), там ругать… своего врага…

— «Врага»! Да какой же Поль враг тебе? Ты с ума сошла!

— х х х –

Да вот она и обнимается, как видите, идет по улице совсем не так, как ходили обычно пьяницы. Все тоскливо: и этот теноровый печальный одинокий звон из какой-то церкви, и то, что небо синеватое, что снег на крышах тоже синий, что стены домов какие-то угольно-черные. А эти пунктирные молочно-оранжевые линии уличных фонарей разве не навевают непонятную тоску? (99).

— х х х –

— Ну, господин профессор, я должен поговорить с вами об одной очень важной вещи… Я решил изменить характер питания народа. Что вы скажете?

— Я не смею сомневаться, что вы говорите это совершенно серьезно. Но вы отдаете себе отчет в том. Какая это громадная и трудная задача?

Какая усмешка у короля, обратите внимание.

— Да, отдаю. Если я хочу быть действительно полезен своему народу. То я должен вернуть ему здоровье, как вернул себе.

— Что же именно вы хотите произвести, ваше величество?

(Вы замечаете, какой робкий и вмиг охрипший стал голос у Брена?)

— Ваше величество, без особенной подготовки, без особенной мобилизации сил нельзя выступать в поход против этой силы.

— Какая же такая особенная мобилизация? Не понимаю.

Вы слышите эти нотки холодка и нетерпения в голосе короля?

— Мобилизация духовная, главным образом… Мы совсем даже не подготовлены (106). У нас вообще нет никакой морали, т.е. системы поведения человека. Старая мораль, отжила, вышла из употребления. А новая еще не образовалась. И мы живем стихийно в нравственном отношении, неорганизованно, нецелесообразно. У нас нет никакого морального критерия. Главная заповедь: должна быть согласованность с собой. Что это такое? Что проповедуешь, сам исполняй. Слово должно быть делом (106). Только с этой заповедью можно браться за эту задачу. Ибо без свободного следования за вами никакие законы, принуждения в этом деле и чего не сделают.

На короля, вы видите, эта речь, эти жесты, тон голоса произвели свое действие.

— Гм. Да. Может, вы и правы. Но… Гм. Любопытно. Ваша семья живет, конечно, так же, как и вы?

— О, нет, ваше величество, мои самые близкие люди не идут за мной. Жена –очень консервативна., а дети – очень революционны. Дети, активные дети, ваше величество, всегда идут против отцов. Это – закон (109). Если отцы атеисты, дети жаждут религии. Если отцы религиозны, дети – атеисты. А все по этому закону согласованности с собой (110).

— А вот моя семья приняла мой новый режим и вообще всю новую жизнь. Никто из нас уже ничего иного, кроме фруктов и овощей, не ест.

И король, – вы думаете? – не может сдержать своего превосходства и гордости (110).

— Если на пути к осуществлению этой задачи мне встретятся препятствия, я буду с ними бороться до конца, хотя бы это была и т.н. «народная воля» в образе парламента, правительства, конституции. Если бы мне для этого необходимо было прибегнуть к государственному перевороту. Я это сделаю. Я буду последователен до конца. И пусть судит меня история… Мы введем в программу нашей партии первый и главный пункт: заповедь согласованности с собой и последовательности до конца.

— Но… много ли будет настоящих, искренних людей в такой партии? Боюсь, что очень немного (113)…

Да, социалисты и коммунисты на какой угодно режим капиталистов и фашистов не согласятся, лишь бы у них не отнимали удовольствия и наслаждения от еды (114).

— А вы будете помогать мне?

— О, ваше величество, всей кровью моей, всеми нервами, всей жизнью!

— Я такого и ждал от вас. Между прочим, профессор, как вы думаете: Дон Кихот был согласован с собой?

— Дон Кихот? Да это ведь один из самых согласованных с собой типов в мировой литературе. Ведь он веру свою готов был смертью своей подкрепить. Привлекательность Дон Кихота в его вере, такая вера была тогда у всех, а в этой активности его, действенности его веры, в фантастичности осуществления этой веры, фантастичность –это только самая последовательная и действенная согласованность с собой (115). Вы боитесь, что вас будут считать Дон Кихотом. Ну, что ж, пуская и донкихотство, но какое очищенное от призраков, от ошибок донкихотство. Но с его фантастичностью.

— Хорошо. Сегодня мы начинаем нашу «грандиозную акцию». Вот только немного будет мешать эта… радиопушка. Замечательное средство (если только это реальная вещь) для сохранения мира на земле. И я очень рад, что судьба именно нашей страны посылает эту честь. Но я боюсь, что это изобретение будет отвлекать внимание от нашей идеи. Все будут ждать от радиопушки всяческих благ. А кроме того, она уже раздувает не совсем мирные и здоровые настроения. Идея мирового господства уже начинает овладевать некоторыми нашими политиками и патриотами. Да и сколько будет стоить изготовление ее? Сотни миллионов. Я признаю ее громадное значение. Но… я не знаю, что имеет большее значение: радиопушка или возвращение здоровья народу.

— Здоровье народа важнее всякого господства, хотя бы мирового (116).

— х х х –

И вот опять этот взрыв аплодисментов, криков, словно огромная стая испуганных чаек. Профессор Брен силится овладеть собой. Остановить это странное щемление, этот мороз. Но чем далее, тем волны становятся все сильнее, а ощущение сгущается, усиливается.

Профессор Брен употребляет последнее средство: он анализирует и смеется, ибо анализ и смех всегда охлаждают: да, да, это не более, чем действие Иванища. Иванище пришло в восторг. Иванище в экстазе от того, что с ним говорит его король.

Но налетает новая, более мощная волна, и заливает и анализ, и смех. И все сознание профессора Брена. Это то самое, что к удивлению и ужасу их самих делает (118) из самых мирных, обыкновенных буржуа отчаянных, беспардонных бунтовщиков, палачей и героев.

Профессор Брен видит, что король уже не пробует продолжать свою речь, он бледный, глаза блестят неестественно пьяно. Ему тоже, вероятно, хочется завыть вместе с Иванищем этим непонятным, беспричинным восторгом.

— Таким образом, дорогие граждане, вы знаете цель моей жизни. Жизнь возращена мне для того, чтобы осуществить эту великую цель. Она возвращена мне благодаря профессору Брену.

У-у, какой бешенный, громовой взрыв. Король взял за руку Брена, король ему улыбается. Но профессор ничего этого не чувствует и не замечает. Он не то будто мертвецки пьян, не то в горячке, не то под хлороформом. Желание дико завизжать нестерпимо. Но кто-то за него в этот момент широко растягивает его рот и улыбку, покорно склоняет его спину… (119), чуть ли не посылает поцелуй этому сборищу лавочников и консьержей.

— х х х –

И вот настала для профессора Брена и короля Франсуа 111 жизнь, мало похожая на предыдущую.

Вот утро. Король на скорую руку хлебает свою овсянку и спешит в кабинет. Как тоскливо, как голодно ноет и тянет в груди, животе, как сжимает горло. Только бы одну единственную маленькую затяжку.

Нет, нет не вовремя бросил курить. Опять начать? О нет, это стыд, это несогласованность с собой. Наоборот, пусть будет эта тоска, эти тиски, мука. Пусть они будут постоянным напоминанием о великом деле!

А в приемной, вы видите, уже ждут аудиенции либо полковник Соваж, либо премьер-министр Гастон Беллье, либо депутации, либо делегации.

— Так, значит, полковник, вы созовете на вторник самых надежных офицеров. И прошу, чтобы не было среди них ни одного трупоеда, мясоеда (120).

Король знает, что полковник Соваж сам не очень надежен относительно трупоедства. Но он по крайней мере заявил, что перестанет есть мясо, рыбу, пить вино и курить табак. Честолюбие? Ну, что ж, мало ль чем можно обратить людей к собственному добру.

А после Соважа Гастон Деллье. Он решил немножко пошпионить, их там все таки немножко тревожит движение «Народного оздоровления». (Ах, от него сегодня так сладко, так остро пахнет сигарой!).

— Я должен откровенно сказать, что издать закон о запрете продажи алкоголя и табака будет совершенно невозможно. Ни один депутат даже из самых левых не будет совершенно невозможно. Ни один депутат даже из самых левых не будет голосовать за такой закон. Ибо это поднимет такую бурю негодования в народе. Что все полетит прахом. Это будет самая дикая и бессмысленная революция, какую мир только когда-нибудь видел. Вспомните опыт Америки, Финляндии. Сколько сил и средств ушло. А нам силы наши вон как необходимы на более важные и реальные вещи. Если придется изготавливать радиопушки. То на это… (121)

Вы, ваше величество, поднимаете такое дело, какого ни один реальный политик поддержать не может. Вы хотите уничтожить всю историю государства, упразднить биологию, физиологию, психологию, антропологию, все науки, весь практический опыт людей, все обычаи, привычки, традиции. И ради чего? Ради того, что неизвестно, не доказано ни наукой, ни опытом (122). А в этих традициях есть много смысла!

(Намек на традиции монархизма, что ли? Король, как видите, улыбается своей обычной любезно-иронической улыбкой).

— А с точки зрения политической, эта ваша акция вызывает много… нежелательных настроений в массах. Вас ваши секретари, конечно, знакомят с прессой? Значит, вам известно, как противники порядка и современного строя, т.н. левые, используют вашу акцию, какую демагогию разводят. Они не желают видеть ваших идеалистических мотивов «Король проповедует массам есть только траву и быть довольным»(123).

Лично каждый волен делать все, что ему угодно, есть травку, пить водичку. Но требовать, чтобы все общество, вся нация перешла на травку и водичку, это значит внести в жизнь этой нации страшный хаос и разрушение.

— Но почему? Травка и водичка такие невинные элементы, невиннее, во всяком случае, радиопушки.

— Почему хаос и разрушение? А потому, что бы хотите этим запрещением алкоголя и табака выдернуть два больших камня из всей вашей финансово-экономической постройки, разрушая тем самым всю систему (124).

— х х х –

— Да, да, папа, ты смеешься, но я повторяю: это демагогия. Это –скрытый фашизм, это защита буржуазии. Потому что ты своей пропагандой хочешь убедить массы, что в капиталистической обществе может быть здоровье и счастье. Для этого только надо не есть мяса, не употреблять алкоголя и не курить. Но ты со своим королем позаботился о том, чтобы сначала это мясо и вино было у масс, а потом уже разводил проповедь о замене их фруктами. А ты знаешь, что, согласно данным статистического бюро Лиги Наций, на земле в прошлом году умерло от нужды, папа! Два миллиона четыреста тысяч человек и покончило самоубийством один миллион двести тысяч человек (128). Ты спасаешь капиталистический строй.

— А ты хотела бы. Чтобы папа спасал коммунистический ваш строй?

— Я не с тобой разговариваю (129).

— Ты, действительно, непристойна, Симона.

— Смею! Потому что отец ведет себя еще хуже. Он – непоследователен, несогласован с собой. То, что проповедует – любовь, мир, свободу. равновесие сил, согласованность с собой и с коллективом. А почему же ты в таком случае не добиваешься социализма? Ведь социализм и есть то, что ты на словах проповедуешь – свобода, равенство, справедливость и мир. И почему ты идешь на деле с фашизмом, который и есть вот это самое неравенство людей, классов, наций, рас. А потому. Значит, всеобщая зависть, борьба, война. Ведь фашисты этого даже не скрывают.

— Да я не иду с ними, откуда ты взяла?

— Оттуда. В мире есть теперь только две силы: коммунизм и фашизм.

— Ну, извини, я такой альтернативы не принимаю. А ежели я желаю чего-нибудь третьего?

— Ты будешь растоптан в борьбе этих сил.

— Ой ли? Но если даже так, то все ж таки, я хочу знать, с каким именно социализмом мне следует идти, чтобы не быть растоптанным. Ведь их так много теперь: христианский, республиканский, радикал-социализм, национал-социализм, коммунистический социализм.

— Ах, папа, какой же ты наивный: ну, конечно же, только московский коммунистический социализм.

— Коммунизм? Но опять таки какой? Был коммунизм первобытный, дохристианский, коммунизм Оуэна, Фурье, наконец. Маркса. И есть коммунизм московский. Но московский коммунизм я никак не могу признать ни коммунизмом, ни даже социализмом. Он так же далек от коммунизма даже Маркса. А потому постановка вопроса: с фашизмом или с коммунизмом неполна. Ежели с московским, то вся альтернатива рушится, ибо московский коммунизм не есть коммунизм.

— Знаешь, папа, такого иезуитства даже фашисты не придумали. Что же, по-вашему, коммунизм? Король, дядя Поль, субсидии?

— Я думаю… (132) Если ты считаешь, что социализм или коммунизм – это свобода, справедливость, равенство, мир, согласованность с собой, то должен сказать, что московский коммунизм не есть социализм. Ибо ничего этого там нет. И в московском коммунизме, и в его европейском противнике фашизме нет главного: согласованности с собой. Есть вопиющее, потрясающ0ее расхождение с собой, слова с делом, идеи с действием. В этом отношении они равны, родственны. Да и по существу они уже мало чем отличаются друг от друга.

— Но в чем же несогласованность с собой коммунистов?

— Во всем, начиная с основного и кончая мелочами. Вот основное: в том, что у них есть старый религиозный образ мышления, чувствования, действия, миропонимания.

— Что-о? Религиозный? Да таких вещей еще никто…

— Что такое религия? Религиозный образ мышления? Это – обожествление своих собственных вымыслов, вера в их реальную и сверхъестественную действительность, навязывание их всем всяческими способами, не исключая насилия и принуждения (134).

— Мы, папа, религии не отрицаем.

— Да, но тем более у вас образ мышления религиозный.

— Мы этим гордимся! И не скрываем. Мы не расходимся с собой, согласованность полная. А у них? (Робер – фашист).

— Да, церкви закрыли, разрушили, в вечного настоящего бога запретили верить, а в бога Ленина, в бога Сталина заставляют верить огнем и смертью.

— Но ведь это глупая, наглая ложь!

— Нет, к сожалению, не ложь. Богами, не богами почитают Ленина и Сталина, и у всех их последователей и единомышленников есть вопиющее расхождение с собой. Устраивая гонения на формальную религию, они в то же время исповедуют и исполняют все основы религии. Как формальные религии, считают их вымыслы абсолютными реальностями, не подлежащими ни малейшей критике, точно и в Москве это принято. Все их тезисы поэтому надо признать божественными, сверхъестественными, не подчиняющимися никаким законам природы, логики, развития. За сомнение в этом – кара изгнанием, заточением, даже смертью. Сталин, как и христианский папа в Риме, непогрешим, все сказанное и сделанное им – сверхъестественно, не подлежащее никакому сомнению и критике (135).

— Пожалуйста, продолжай фашистскую ложь до конца.

— Ты упрекаешь меня, почему я, дескать, не за социализм, ибо, мол, социализм есть свобода. мир. Но каков же социализм в СССР? Никогда во все века человеческой истории не было такого попрания свободы. Такого всеобъемлющего, всепроникающего деспотизма, как в советской России. Ни один монарх, ни один самодержавный властелин не доходил до таких границ террора и запрещения, как Сталин и его сообщники. Ведь не только писать, говорить, но даже думать нельзя свободно, самостоятельно, несогласованно с тем, что думает власть. За молчание так же карают, как и за высказывания. А отсюда –такое (136) невероятное развитие страха, раболепства, подхалимства, угодничества и всяческого уничтожения свободы и достоинства человека. Такого неравенства, какое отмечается всеми объективными свидетелями, какое господствует в СССР, во всем хоть немного цивилизованном мире нет. Нищета одним и роскошь других. И так во всем. Ложь это? Обман? Лицемерие? Нет, многие из них искренны, горячо утверждают интеллектом свои тезисы. Разумом они впереди всех, они рвутся вверх, во всем остальном существом своим, всей психикой они остаются внизу, в старом религиозном, реакционном мире. И оттого получаются какие-то нелепые, фантастические фигуры с длинной шеей жирафа с туловищем гиппопотама. Они не смогут никогда быть согласованными с собой, они слишком развращены своим собственным самоупоением. А как много хорошего могли бы они дать человечеству если бы они смогли! При всех их возможностях! При многом хорошем, что есть у них! (137). Главное их усилие теперь состоит в том, чтобы скрыть эту несогласованность собственного народа и остального мира. Сколько средств, сколько сил на это уходит. Им надо доказать, что все, совершенное ими – ошибки и нелепости, жестокости, преступления, все это было необходимо, правильно, непогрешимо, божественно хорошо и привело вот к каким замечательным результатам. И логика этого привела их к чудовищному. Вопиющему противоречию с самими собой. Они ведь теперь убеждают всех, что у них самая веселая, обеспеченная, счастливая жизнь во всем мире. Почему бы этой власти не допустить полную свободу мнения и критики. Пожалуйста, враги, критикуйте, агитируйте. Да какой же глупый человек послушает такого агитатора? Да такого агитатора сами слушатели засмеют либо отведут в сумасшедший дом. Почему же Сталин еще больше боится этих сумасшедших агитаторов? Почему тюрьмы и концлагеря еще полнее, чем прежде? Почему Свобода еще более считается там глупым, вредным, преступным понятием? Потому же: несогласованность с собой Слова о счастливой жизни одни, а действительность –другая. И так во всем, везде эта дисгармония. Взять хоть бы коллектив. Кому, как не коммунистам, утвердить это понятие. И что же в действительности. Их религиозный образ мышления и действия сделал то же. Что и со всем: из этой прекрасной, великой силы человека и природы они сотворили какого-то страшного, тупого, жестокого (138) бога-идола, требующего страшных, постоянных жертв. Это даже не то бедное Иванище. Это грозное, тупое, жестокое, самовластное божество, идол, который все жрет, ничего взамен не давая, которому индивид должен принести в жертву все до последней капли своей крови и не сметь пикнуть. Почему? Зачем? Эти вопросы, как во всякой религии, считаются кощунственными и за них полагается жесточайшее наказание от жрецов Идола Сталина и его епископов. Все должны утверждать, что жизнь в СССР стала веселая, радостная, счастливая. И утверждают, вот что ужасно, даже те, которые задыхаются. «Счастливая!». А сам же их министр внутренних дел дает ответ о потреблении алкоголя в СССР. Он, конечно, не подозревает, как он опровергает этот лозунг жрецов счастливой жизни. Он приводит простые цифры и оказывается, что в этой счастливейшей во всем мире стране 90% населения пьянствует. Даже дети в школах? Отчего? От счастливой жизни люди ищут забвения в алкоголе? Как должно быть мучительно стыдно многим людям в России, у которых закон согласованности с собой еще не атрофировался. Ах, несчастные, глупые люди. А как много они могли бы (139) сделать? Революционеры! Новая жизнь. Да никакой революции, никакой реформы, по существу, они не сделали. Выбили, выморили несколько сотен тысяч капиталистов, эксплуататоров? Уничтожили как класс? Но эксплуатацию разве уничтожили они? Неравенство социальное уничтожили? Нет. Несправедливость? Зависть? Соперничество? Так для чего, спрашивается, все эти громкие названия, если все осталось по-старому, если страдания господствует там еще в большей мере, чем прежде? Зачем? Зачем было приносить столько жертв революции и этому Идолищу, зачем погибли миллионы от голода и матери пожирали своих детей? Зачем убивали, грабили друг друга, истязали в продолжении почти двадцати дет?

— Неправда! Ты… нарочно, чтобы… меня… чтобы оправдать себя перед нами, за свой союз с королем… Я вас ненавижу!

— Ты, Даниэль, был с ней слишком резок. Ты не должен был так разбивать ее убеждения.

— Ну, вот мама, уже в защиту коммунизма (140).

На ребенок, как видите, очевидно, не смертельно еще ранен.

— Ну, хорошо… Пусть так! Хотя на 99% все неправда. Но пускай. Но скажи мне: что же вы предлагаете, вы –защитники старого мира!

— Кто же тебе сказал, что я защищаю старый мир?

— Пусть там ошибки, ложь, обман. Но все ж таки этот обман (которого нет, нет!( ради чего? Ради блага, ради счастья людей. Пусть мы ошибаемся, но мы призываем изменить нынешнюю страшную жизнь, мы зовем на борьбу со всеми пакостями этой жизни. А вы? Пусть все остается так, как есть? Пусть это классовое господство и порабощение? Эти национальные проблемы и кризисы, и эта безработица, и эта вечно голодная четверть человечества? Да? А они все эти Муссолини, Гитлеры, Хорти, Пилсудские, все буржуазные диктаторы, прислужники буржуазии, они исполнили свои обещания? Они согласованны с собой?

— А кто же тебе говорит, что они согласованны? Такие же…

— А они сколько доставили страдания людям, сколько уничтожили ценностей, сколько лгали? Но во имя чего? Во имя классового господства, национального, расового неравенства одних над другими? И ты думаешь, что критикуя коммунистов, ты не идешь, тем самым, с фашизмом? Нет?

— Нет, Симоночка. Ты и все другие хорошие люди ошибаетесь, думая, что надо поддержать своей ложью ложь Москвы, потому, что она, дескать, лжет и обманывает во имя счастья людей. Это – ошибка. Поддерживая ложь Москвы, мы задерживаем выяснение того, что надо людям, мы поддерживаем (140) несчастья с хорошими намерениями, но плохо проведенное дело. И московские коммунисты совершают величайшее преступление против человечества, обманывая его, задерживая поиск новых, лучших путей. Это – грех, преступление. Особенно в такой тяжелый момент. Нельзя замалчивать ошибок и преступлений Москвы. Наоборот, надо кричать о них. Когда всем без исключения там хорошо, а, меж тем, громадное большинство свидетелей утверждают, что там царит страдание, то, кроме замешательства, апатии, ничего хорошего не выходит. И пользы человечеству от такого опыта, производимого так явно нечестно, не научно, не объективно. Нет никакой. Только вред. И с этим вредом всем честным людям надо бороться. Нужно искать свой путь, а не идти с прислужниками буржуазии. Стыдно: откопали старый способ: насилие, диктатуру, деспотизм отдельных личностей и думают, что открыли что-то новое. Это уже было у людей тысячи лет тому назад. Деспотизм Сталина или деспотизм Гитлера? Да никакого деспотизма, никакой диктатуры.

— Ну, хорошо, что же ты конкретно предлагаешь? (141 а)

— Будь согласована с собой. Поступай так, как ты проповедуешь, «проповедуй! Так, как ты сама поступаешь.

— Значит, ваш аккордизм?

— Аккордизм, коммунизм, фашизм, все что угодно исповедуй, но, если исповедуешь, будь действительно последовательна до конца, будь гармонична и согласована с собой. Вот ты – коммунистка, а Робер – фашист. А вы – члены одной семьи, выросли и воспитывались в одинаковых условиях. Но жизнь вам дала разные данные вашего опыта и знаний. И они сложились в разные политические и социальные системы (142). Твердой, сильной, нужной ты будешь чувствовать себя тогда, когда ты самым целесообразным образом организуешь свой опыт и свои силы.

— Значит, если я разумом исповедую и признаю, что грабить, убивать хорошо и мое чувство согласованно с этой идеей, то я – права? Значит, это и будет нравственно?

— Да, это и будет нравственно. Но… ненормально. Потому что никакой нормальный биологически человек не может не честно думать, что его личные интересы выше интересов общества. Это больные люди (143). Не наша старая мораль: «не укради», «не убий», «не ставь своего интереса выше интересов коллектива», не она нами управляет. Есть высший закон. Это – инстинкт, которым жило и руководствовалось человечество на протяжении миллионов лет. Я знаю, в Москве очень не любят биологию. Это только лишний раз доказывает религиозный характер мышления московских коммунистов… Вполне сознавая ответственность перед тобой, честно повторяю: закон согласованности в себе всех сил, данных нам от природы. Есть высший нравственный закон, высший закон нашего поведения. И та дисгармония, в которой живет все современное общество, есть наибольшая безнравственность. А все, что нравственно, есть полезно прежде всего самому индивиду.

— А коллективу? Что ты здесь исповедуешь?

— Я исповедую, что я есть частица коллектива, что коллектив – это я. Что моя воля есть воля коллектива. Что добро коллектива есть мое добро. Что я здоровый, нормальный, согласованный с природой в себе и во вне, не могу расходиться с коллективом (144). Мой интерес есть его интерес. Без всякого принуждения я сам отдам ему мое здоровье, силы, жизнь, если надо. Потому что в этом давании есть мой интерес, моя радость, мое счастье. В этом есть радость и закон согласованности двух великих сил: инстинкт личного и общественного. Ах, как эти религиозники оболгали эти великие чистые силы природы! «Низкие, темные, разнузданные инстинкты». Где, какие инстинкты в человеке науки темны? Инстинкт жизни? Инстинкт рода? Инстинкт коллектива? Инстинкт самосохранения? Ах, религиозные болваны! Все инстинкты – чисты, нравственны, прекрасны, необходимы, все они служили человечеству миллионы лет. Но вот пришел худосочный, религиозный дегенерат-интеллект и объявил эти силы… темными, низкими, грязными. Негодяй! Ведь он самого человека изобразил по своему образу и подобию в виде какой-то деспотической иерархической державы, где вся власть и управление принадлежит одному вождю, диктатору, по современному разуму. (Большевики, между прочим, ужасно любят религиозно невежественную аналогию). Эта басня всегда приводилась всякими властелинами и деспотами. Но, повторяю, это невежественная сказка. Тело человека есть коммуна, есть равноправное, замечательное общество, где нет диктаторов, королей, вождей, никакого начальства и командиров. Разом? Это только регистрационно-организационное бюро с очень ограниченной компетенцией. Это отчасти министерство иностранных дел. И только! Никакой диктаторской власти у него никогда не было и быть не может (145). Страдание одной части коммуны есть страдание всего целого, страдания всего коллектива есть страдания каждого индивида. И это происходит без всякого насилия, без концлагерей. Тюрем, расстрелов. Вот если бы в СССР был такой коммунизм, такая согласованность членов с собой, тогда я был бы с ними. Таким коммунистом я готов быть сейчас же. Но не московским, не этой совершенной противоположностью этому коммунизму природы. Вот что я проповедую и вот чего в стране якобы коммунизма мне никогда не позволят проповедовать.

— А в стране фашизма позволят? Да?

— Нет, не позволим (Робер). Все это, эта согласованность – философия, литература. Как литература это, может быть, и хорошо, но нам нужна обыкновенная, простая, но явная сила. Нам нужна любовь к своей родине, дисциплина, преданность своему долгу, здоровье, смелость (146). И нам нужно объединение наших сил, и все, что разъединяет, ослабляет, этого мы не позволим. А твоя, папа, извини, философия не объединяет, а разъединяет, вызывает чуть ли не классовую борьбу. То же самое и с режимом питания. Вегетерианство может быть хорошо для чувствительных старых дев да для больных. А у нас ни старых сентиментальных дев, ни больных не должно быть. Ты сам меня заставил это сказать.

— А если бы папа все ж таки проповедовал свою ненужную нам философию, то что бы вы сделали? Арестовали бы?

— А вы не арестовали бы? Нет?

— Ты меня не провоцируй. Да, нация для нас выше всего. Мы должны были бы поставить его в невозможность распространять свое вредное учение.

— Значит, арестовали бы? Но вас же не арестовывают?

— Потому что слюнтяи (147).

— Что же это такое, скажи Даниэль? Ради чего.

— Это, как сказал бы Морис, жертва богу Иванищу.

— Разрушена семья? Из-за каких-то программ, партий, пропаганд. Разве это не страшная бессмыслица, не сумасшествие какое-то?!

— х х х –

Перед самой дверью Симонну вновь охватывает нерешительность: видеться сегодня с Эллен или нет –голос в трубке был определенно пьяный… Да что в самом деле, не съедят же они ее? Подумаешь: банды пьяных буржуев…

— А! Браво! Коммунистка Брен пришла!

— Да здравствует коммунизм! Везде советы! Кулаки вверх.

— Хорошенькая коммунистка? Ведите ее в ателье.

— Да здравствует хорошенький коммунизм!

— Вы посмотрите на ее глаза и рот. Я отдаю все права на наследство после дядюшки за одну улыбку. Да здравствует Ленин!

— Не Ленин, а Сталин, идиот. Ленин уже умер. Как он может здравствовать, если он умер.

— Мне все равно, пусть здравствует, пусть умер, но давай везде советы и улыбку этих уст.

— Выпьем за коммунизм.

Вино щекучущими уколами проходит по груди. Какая у них идиотская музыка: какие-то конвульсии, скрежет, скрип. Да они не столько танцуют, сколько изгибаются в каких-то конвульсиях. И чего они все в этих купальных халатах? Маскарад какой-то сегодня у них?

— Ты знаешь, Симонночка, сегодня празднуем новую идею. Мы играем в русские бани. Ты сейчас разденешься и наденешь халат. Но ты сейчас выпьешь за душку Сталина и тогда… Так вот, у нас русская баня. Здесь в ателье только предбанник. Тут раздеваются и пьют квас. А там, в соседней комнате, там парятся, там настоящая баня. Там все без халатов. И там есть веники. Каждая парочка бьет себя веником. Такое правило. Все парятся. Ты должна выбрать себе хорошую пару, чтобы попариться хорошо (151).

— Так вот, Эллен, дело вот в чем. Дядя Морис ужасно бедствует. Это стыд и позор, что мы допускаем, чтобы он голодал. Надо, чтобы дядя Поль дал ему на жизнь.

— Я повлияю на него (152).

— Фред, сюда! Вот вам дама!

— х х х –

Симонна закрыла глаза не потому, что ей хочется спать. И не потому, что рука Фреда притягивает ее к своему полуголому телу. Ей почему-то необыкновенно и грустно и жалко. Какие они бедные все те, что изгибаются, прижимаются, кружатся, и те, что лежат на диванах, и те, что там в той бане. Шампанское, папироса, баня, а дальше? Это и все?

— Ого, а рука позволяет себе слишком много.

— Господин Фред, мне страшно хочется пить. Я хотела бы стакан простой чистой воды.

— Стакан воды? Это необыкновенно тяжелая задача. А награда будет?

— Конечно!

— В таком случае лечу (153).

А теперь надо найти свое пальто и шляпу. Есть! А одеться можно и на лестнице.

— х х х –

— Прошу простить, господин президент. Там мадемуазель Симона Брен просит принять ее.

— Моя племянница? Абсолютно ничего не знаю.

— Дело мое краткое. Дядя Морис погибает от голода. Из-за кризиса его картины не продаются.

— Он ничего делать не хочет и ни к чему не способен. Чего же ты хочешь? Чтобы я взял этого старого лодыря и бездарность на содержание? Напрасно теряешь время.

— Но это же, дядя, стыд: у тебя сотни миллионов. А у него…

— Разве эти сотни миллионов этот лодырь мне сделал… Не ради Мориса, а ради тебя я дам ему пять тысяч… Ну, вот чек на десять тысяч (157).

— х х х –

— Ну, Беллье? Что же там такое?

— Маленькая неприятность. С радиопушкой. Или лучше сказать: с инженером-немцем. Оказывается (как сообщил мне английский посол лорд Кройшен), наши инженеры-немцы вовсе не инженеры, а очень ловкие, хитрые и опасные преступники (158). Они будто бы специалисты по части изобретений, которых у них нет. Благодаря этому они добиваются доступа в лабораторию и обкрадывают их. Они будто бы еще грабители и убийцы, были якобы арестованы за убийство и сбежали. Он показал мне целый ряд важных документов, касающихся убийств. Сомнений никаких не может быть, это –они. Он, конечно, требует выдачи этих преступников.

— Хха, вот так изобретение. Имея такую гениальную и изобретательную институцию, как Интеллиджен Сервис, можно и не такие чудеса проделывать (что эта институция и проделывала) во славу своей родины.

— Так вы предполагаете, что это…

— Все может быть, мой бесценный друг (159). Мы готовы их выдать Англии, но ведь они ловкие и хитрые преступники – убежали! Ищите их. А инженеров надо будет перегримировать, дать другие паспорта и предоставить другую лабораторию. Кстати, донесения наших агентов свидетельствуют (161). Что его величество серьезно думает о перевороте… Их демагогия начинает приобретать характер эпилепсии. Главное, в армии распространяется эта вегетерианско-коммунистическая глупость. И ведь название какое оригинальное придумали: действенно последовательный аккордизм… Из донесений видно, как усиливается эта галиматья, как рассказывают массы. Коммунисты уже боятся. Даже радиопушка становится серьезной соперницей. Уже идут дебаты на тему: радиопушка или же «народное оздоровление», фашизм или аккордизм. Вот каких делов натворил ваш дорогой братец (162). Вот еще один неприятный момент. Среди социалистов и коммунистов серьезно ставится вопрос, на чью сторону стать в случае столкновения между ними и королем. И, кажется, большинство будет за короля. Его, мол, легче будет отстранить и захватить власть (163).

— х х х –

Что такое? В чем дело? Кто там стучит среди ночи? Английская полиция?

— Открывайте скорее? Пожар.

Ужас, как бомба, разрывается внутри Шварцмана, и видите, с какой силой выбрасывает его из кровати.

Господи, кто же эти люди? Куда его несут?

— Дорогу! Дорогу раненым!

А, слава богу, наконец, уже не улица (164).

— х х х –

— «Северный Телеграф»! Новое преступление коммунистов. Поджог целого отеля. Сотни жертв! Гибель двух немецких инженеров, изобретателей, радиопушки.

— «Утренняя Газета». Катастрофический пожар! Смерть изобретателей радиопушки. Подозрение падает на аккордистов.

И видите, как весь город уже кипит, клокочет, покрывается пузырями толп под огнем этих слухов (165).

— Ну, знаете, это уже переходит всякие границы. Сегодня они сожгут отель, а завтра – целый город (165).

— Вот так аккордизм! И это также король?! Спасибо!

— х х х –

Но волнуются не только население, правительство и журналисты.

— Но это же черт знает что такое, Брен! Они обвиняют нас в этом пожаре и смерти инженеров! Дайте же немедленно опровержение.

— Ваше величество, относитесь к этому спокойно. Конечно, они хотят использовать это несчастье. Но это громадный удар для них. Без радиопушки (166) идея вооружения народа страшно ослабевает. И наоборот: идея оздоровления народа без нее страшно выигрывает (167).

— х х х –

— Для широкой публики объяснение одно: аккордисты (169).

— х х х =

Страшная вещь: после того вечера с дядей Морисом и того разговора с отцом Симона начало ловить себя на необычайных чувствах. Вот и сегодня, еще только приближаясь к району, еще не касаясь той гущи тел, которая нагромоздилась вон там у входа, она уже чувствует, как в ней начинает играть знакомый живчик (171). Но когда она войдет в самую гущу тел, когда к ней начнут протягиваться руки, обращаться голоса, касаться взгляды, живчик начнет быть фонтаном, и она в мгновение переполнится удивительным чувством. Она заметила: как бы ни была она утомлена, недовольна, расстроена, от этого прикосновения к Иванищу, она становится бодрой, немножко взвинчено-веселой, возбужденной (171).

— х х х –

Как: вот этот высокий, сероглазый и есть секретарь района? Да ведь это же тот самый фашист, это тот самый милый нахал, который…

— Да я же – здешний секретарь!

— А я – помощник секретаря (172). У меня к вам вот какое дело. У меня есть один художник. Один любитель хочет купить его картины и подарить нашей партии. Картины хорошие. И надо, значит, сделать выставку картин у нас. У нас, мне говорили, есть подходящее для выставки помещение.

— Конечно есть. Конечно дадим!

За это ваш район получит 10%. Но есть одна деталь. Художник этот –немного странный. Он – страшный индивидуалист и вообще против коллектива. Он и против фашизма, и против монархизма, и против коммунизма. Анархист-индивидуалист, если хотите. Но это не важно. Важно то, что надо выставить его картины и купить их. Они содержанием своим будто бы против коллективизма. Но их очень легко можно понять и как против капитализма (174).

— х х х –

— Я думаю, что я могу довериться вам. Дело в том. Что я в действительности (176) не Нинета Дюваль. Я дочь профессора Брена.

— Вот прочему в вас так сразу все влюбляются.

— Так вот: (этот художник мой дядя, Морис Брен (177). Еще один вопрос: вы понимаете хоть что-нибудь в искусстве?

— Кое-что понимаю. Потому что очень люблю. Как и математику. Леонардо да Винчи тоже был ведь и художником, и математику любил.

— Только вот что, товарищ Анри (Ишь ты, запомнила имя!). Имейте в виду, что этот мой дядя –страшный индивидуалист (178). Он называет коллектив Иванищем… Ну, сборищем Иванов. Я не знаю, захочет ли он, чтобы вместо «коллектив» или «Иванище» мы называли «капитализм» (179).

— х х х –

Холодно сегодня Морису Брену (179). Вон какое буро-фиолетовое небо. И вечно перед глазами эти три заткнутые в бурую фиолетовость задымленные заводские трубы, это буро-стальная в гранитных ладонях речка. Лебедки со своими подвешенными на цепях люльками. И вот там за речкой в сизой мгле вечно поднятая вверх гигантская рука памятника – проклинает или благословляет кого-то. Вот оранжевыми искрами разбрызгивались фонари по мосту. И теперь в этой мгле трубы дымятся медленно и слабо, как папироса в руке задумавшегося человека…

Но чего, собственно. Хочет эта девчонка? Продать его полотна, эту ужасающую мазню? Вишь, старый дурак, как порасставлял да поразвешивал, как приготовился к визиту представителя Иванища. Согласованность с собой, старый идиот, а? Кушать хочется? Хочется «существовать»? На кой черт тебе это паршивое существование, это дрожание от холода, хта грязь, эта тоска (180) по куску желтой массы, разываемой хлебом! Заслужить удивление Иванища хочется. Собери скорее все эти жалкие «произведения искусства», брось в угол и выгони в шею посланцев Иванища…

— Здравствуй, дядя… Вот мой товарищ, у которого галерея для выставки. Анри Кото.

— Очень приятно. Это называется «Иванище и «я». Иванище –это то, что вы называете нацией, родиной, пролетариатом, обществом, человечеством.

Анри действительно, поражен: вот это отвратительное, громадное чудовище, обросшее какой-то страшной щетиной, – вот это отвратительное, громадное чудовище, обросшее какой-то страшной щетиной, – это человечество?! Ах да, это не щетина, а кончики людей, кончики голов, ног, задов, это (181) колоссальная сбитая масса людских тел. А эти пасти, эти ямы-глаза, а эти лапы, все это –люди, люди. А этот жалкий, крохотный, голый лягушонок – это «я»? Такой крохотный, мизерный комочек, а как от него веет этим ужасом перед чудовищем. Поневоле жутко.

— А вот это –«Десерт Иванища». Видите, апетит у него ничего себе. И питается оно довольно неплохо. Видите: сколько человеческих косточек. А на десерт оно, знаете, очень любит младенчиков, оно разрывает эти ножки, как мы у цыпленка. И здесь Иванище, как видите, модерно, даже фрак на шерсти. А это вот называется «Богослужение». Все как полагается: ладан, фимиам. Только не модерное, а страшное. Когда-то люди были искреннее и видели яснее. Они видели, что бог требует жертв людьми, что он любит молодых красивых девушек, юношей. И они, чтобы угодить ему, приносили в жертву самых лучших. Помните бога – Молоха. Теперь бедные Иваны не такие простодушные и искренние. они Так прямо в пасть богу не суют своих детей, нет, формы жертвоприношения теперь иные: то война, то авиация, то революция, то автомобилизм. Но бог всегда остается тем самым Иванищем. Вот я это и показываю на полотне. Видите – это современные жрецы: министры, президенты, диктаторы, генералы. Мантии, скипетры, декларации, троны, все, как и во времена Молоха. И так же надо импонировать этим бедным Иванам блеском и пышностью, величием и грозностью идола Иванища. А то ведь не даст своих детей ему в пасть (182)…

Симонна чувствует, что картины действительно захватывают Анри. Эта жадность в глазах, это присасывание к каждой детали, эта удивительная деловитость, невнимание к объяснениям, перебегание от полотна к полотну.

— Я ничего более оригинального не видел. Я даже не знаю, хорошо ли это… но это… сильно. Я, конечно, с идеологической постановкой не согласен. Это –не человечество. Это – клевета. Страшная, необыкновенная.

Ну, естественно, вы должны считать это клеветой. Я не знаю, состоите ли вы уже в той толпе жрецов и генералов. Но многие из них говорили мне то же самое (183).

— И я, дядя, думаю, что если бы дать в каталоге несколько иные названия, то содержание картины не очень бы противоречило. Например, если бы вместо «Иванище и «я» назвать «капитализм и «я». Или же не «Десерт Иванища», а «Десерт Империализма»…

— Ха-ха-ха! «Десерт Империализма»! Превосходно! Вот это, действительно, была бы почва для моих старых приятелей-критиков. Лучшего подарка я не мог бы им придумать.

— Но ведь Иванище и Империализм не такие уж далекие понятия.

— Очень далекие. Такие далекие, как далеки слова «кто» и «как». Иванище – это «кто», а империализм – «как». Иванище может быть и империалистическое, и коммунистическое. И на обоих я плюю. Потому, никак не могу это удовольствие плевания отдать за чечевичную похлебку, которую вы мне любезно предлагаете. Да и то неизвестно, будет ли похлебка, купит ли какой-нибудь Иваан хоть один из этих плевков в рыло Иванища.

— Я уверена, что купили бы. Но ведь мы никак не можем выставлять у себя картины с такими названиями.

— Господин Брен, я нашел выход. Вместо «Иванища», «Человечество» назвать «Современное общество». Намного суше, чем «Иванище», но… справедливее (185).

Конечно, если бы не так хотелось есть, не чувствовался холод, можно было бы немного энергичнее указать им на их же противоречие. А так… Пускай будет «Современное общество» (186). Какая по существу разница?

— х х х –

Нет, нет, по совести, Морис Брен не мог бы сказать, что когда-нибудь к его выставке было проявлено такое внимание. Правда, автор предисловия к каталогу не совсем точно передал содержание картин и порой от его слов пахло пропагандистской философией и «империализмом» (187).

И вот, смотрите, с какой усмешкой Морис Брен покусывает кончик своей «дьявольской» бородки… Вернисаж. Иванище пришло на вернисаж. Ах, эти маленькие Иванища так трогательно любят вот такие штуки, как вернисажи, премьеры, скачки, боксы, парады. И сегодня одно Иванище стотысячной глоткой орет от счастья, что один верзила разбил морду другому и на десять секунд выбил его из сознания. И носит этого верзилу на руках, устраивает ему бешенные овации. А завтра такое же Иванище орет и неистовствует от восторга и энтузиазма от того, что его жрец обещает ему удешевление макаронов на двадцать сантимов. И так же носит оно на руках своего жреца, как и верзилу, и так же рвет и вопит от счастья. Потому что Иванище любит все, что просто, несложно, понятно, очевидно: кулак, челюсти, макароны.

Но от более сложного, тонкого, не такого очевидного Иванище не приходит в бешенство экстаза. Великих ученых, поэтов, художников, писателей оно не часто носит на руках. О нет, тут оно спокойнее (188). Вот тут оно даже как будто робко, вон как скромненько движется по залу, не ревет, не вопит, а тихонько перешептывается. Но завтра, о завтра устами вон тех фанатиков, делающих заметки в своих блокнотах, скромно выскажет свое мнение. Завтра оно сердится, злобно хрюкает, заворчит, залает на нахала, так непочтительно осмелившегося так непочтительно отнестись к великому богу Иванищу.

Правда, сегодняшнее Иванище довольно страшное. Какая-то смесь рабочих кепок, богемских галстуков, снобистских свитеров, модных шикарных шляпок, трехфранковых беретиков. Да и отношение к выставке, надо правду сказать, довольно иное, не то равнодушно-скучающее, с застывшей усмешкой невежды. Нет, нет, не мертвое отвращение: и интерес, и удивление, и немножко страха, и немножко отвращения, и смеха, и возмущения.

— Ну, и чудовище! Фу, ты, дьяволище какое! Как называется? «Современное общество и «я». Вот так общество! Миленькое, симпатичное.

— Ну и ловко же каналья немалевал!

Конечно, каждое Иванище немножко подслеповато и видит во всем преимущественно то, что ему приятно. А все ж таки сила дана этому Иванищу: вот даже на него, Мориса Брена, она действует, даже он чувствует это глупое волнение от этого наивного простодушного и лестного бормотания Иванища.

— Ну, что, дядя, правда большой успех выставки? Я глубоко убеждена, что много картин будет куплено.

— Кто купит? Вот эти твои товарищи? Побойся бога (190).

Нет, никогда, кажется, Кристина Брен так не волновалась, как сегодня. Разве только, когда Даниэль Брен истязал ее своей нерешительностью перед предложением ей руки. Поль Брен попросил у нее встречи…

— Ну, так вот, дорогая. Вы, конечно, знаете, что мы немного расходимся с Даниэлем в политике. Даниэль причиняет большой вред нашей родине тем, что втягивает короля в большую политику. И это аккордизм. Это, значит, громадная помощь всем врагам порядка, коммунистам, социалистам, анархистам. До его аккордизма было только две силы, боровшиеся между собой, патриотизм и коммунизм. И, конечно, патриотизм победил бы и водворил бы порядок и спокойствие в стране. Но тут вдруг вмешался Даниэль. Его вмешательство может дорого обойтись нашей нации (193). Я много думал и в конце концов привел к мысли, что примирение между нами не только возможно, но и его надо реализовать как можно скорее, не щадя ни своего самолюбия, идя на всякие поступки… Борьба между нами – это победа коммунизма (193). Зная ваши взгляды и вашу любовь к родине, я решил сначала поговорить с вами. Я гарантирую полную материальную независимость его от кого бы то ни было. Через два месяца после нашего объединения я кладу на имя Даниэля в любой банк, указанный вами, пять миллионов франков. Гарантия достаточная? Кроме того, я гарантирую ему издание его газет, журналов и книг… ну, скажем, в продолжении трех лет. Авансом даю просто так, не в счет тех пяти миллионов, миллион франков, как задаток, гарантия.

— Ну, конечно, Даниэль имел бы портфель премьер-министра, об этом (193) и говорить нечего.

— Я боюсь, что он в этом сейчас же усмотрит что-нибудь такое (195).

— х х х –

— Здравствуй, дядя. Мы к тебе с добрыми новостями. Здесь маленький могорыч.

— Но позволь, Симонна. Откуда все это? Какие-такие новости?

— Ладно. Ты должен знать, как к тебе относятся различные Иванища.

— Я абсолютно плюю на их отношения.

— Нет, нет, послушай. Это пишет газета твоего брата, всемогущего Поля Брена: «Более бездарной, никчемной мазни редко приходится встречать. В это жалкое поползновение на социальную философию? А эта прекомичная претенциозность на сатиру? А эта убогая техника, эта бедность красок, этот малокровный жиденький рисунок. Все, правда, вполне подходит к самой галерее, принадлежащей, как известно, пятому району компартии. Каков поп, таков и приход. Единственно, что следует с грустью отметить, что Морис Брен, автор этой бездарной, глупой макулатуры, есть родной брат великого, гениального славного Поля Брена. Родство крови, очевидно, еще не есть показатель родства духа.

Вы видите: Морис Брен продолжает усмехаться, покусывая кончик бороды. Насмешка и полнейшее равнодушие (197). А между тем, в груди уже щемит, уже ноет проклятая, тоскливая боль. И уже рычит старая, слепая, дикая ярость.

— В таком случае я тебе прочту другую критику. «Какая оригинальность, необычайность этой выставки. Современная эпоха капиталистической культуры характерна тем духом скуки, снобизма, изысканности, каким отличаются все эпохи человечества в момент их упадка. Поэтому у буржуазного искусства так характерно отсутствие тем, действия, целей, вообще духовного содержания. Голое, жесткое, бесстрастное тело, равнодушный, стилизованный, отдаленный от реальности пейзаж, исковерканный натюрморт – вот это и все, что дает современное искусство. А какая разница с этой выставкой. И какая буря негодования, какой сарказм какой крик горечи, какой смех ненависти. Гармония изображения и содержания – необыкновенная.

И любопытно, что автор этих необыкновенных, мудрых, гениальных (199) полотен –родной брат пошлого, бездарного, никчемного существа Поля Брена.

— Ты усмехаешься, дядя?

— Что же мне делать, голубка? Они – одинаковы. Результат от них один и тот же: никому от них ни холодно, ни жарко. Ни от них, ни от самой выставки.

— Ну, извини, дядя. Результат, собственно (199), уже есть. Итак, дорогой метр, имею честь довести до вашего сведения, что галерея продала десять ваших картин. По тысяче франков.

— Кто же это купил?

— Купил один любитель. Один сочувствующий нашей партии (200).

— х х х –

Что профессор Брен ходит таким необычным бурным шагом по кабинету, так странно посматривая на госпожу Брен, в этом удивительного ничего нет: он полон возмущения, тревоги, гнева. Ведь Поль окончательно перевернул эту женщину своими десятью миллионами, она обалдела, онемела, потеряла голову, рассвирепела.

А с другой стороны, в нем самом это предложение, – надо честно, прямо смотреть себе в глаза, – сковырнуло целую (203) кучу смрадных мыслей, желаний. Десять миллионов. Что все это значит. Почему вдруг такой шаг со стороны Поля? Купить его? Показать свое превосходство?

— Ты пойми, что это нехорошо. Он подкупить меня хочет. Да и не нужны нам эти его подлые, грязные миллионы (204).

— Они в тебе нуждаются. Они боятся аккордизма. Они хотят объединить ваши силы против коммунизма. «Невозможно»! Очень возможно.

— х х х –

— Алло! Это вы, Нинета? Можно вас увидеть сегодня?

— В галерее? Вечером. Знаете, что случилось с дядей Морисом? Он начинает писать новую картину: не «Иванище и «я», а два Иванища, борьба двух Иванищ. Разве не замечательно?

— Симона, у меня другое, очень важное дело. Надо, чтобы никто не мешал нашему разговору.

— Неужели хотите объясниться в любви?

— Дело мое еще важнее признания в любви. Серьезно (207).

— х х х –

— Ну, отлично, Поль. Но я все ж таки не совсем понимаю.

— Мне кажется, что ты правильно понимаешь. Конечно, мы –не аккордисты (207а). Но в данный момент мы готовы принять главные наши предложения, разделять и защищать их. Это не расходится с нашими.

— Но как же не расходятся? Совершенно расходятся. Или я ни черта не понимаю.

— Впрочем, если хочешь, да, мы до известной степени отказываемся от своих…

— И от идеи силы? От идеи, что самое главное для нации. Для коллектива заключается в его силе.

— А почему ты спрашиваешь об этом?

— Да потому, что на этом вопросе виднее всего наше расхождение. У вас, у фашизма, да и у всех диктатур, в основу вашей философии становится господство, превосходство одной силы над остальными (208). А я считаю эту философию с ее идеей господства примитивной философией невежества. И все эти способы устройства жизни, терроры, насилия, все это – противоестественное уродство, нарушение вечных биологических законов, единственно важных и реальных. Как вы можете защищать мои положения. Не понимаю (209).

Ваша сила – это вечное соперничество индивидов и коллективов, это вечная борьба, ненависть к другим нациям, расам, народам, это большая, бешенная гонка вооружений. Я называю это законом человечества, этот ваш починаемый милитаризм. Как мы можем понять друг друга.

— Мы все, Даниэль, жаждем мира и разоружения. И если мы вооружаемся, то только для того, чтобы поддержать мир.

— Вооружаться для того, чтобы обниматься. Едят для того, чтобы голодать. Ну, а я, Поль, говорю, что надо делать то, что говоришь, а не обратное. В этом между нами разница. Я говорю, что идея, культ силы – это примитивизм, уродство, идиотизм. Можешь ты принять это?

— Мы тоже до известной степени…

— Вы тоже? Но вы считаете свою родину превыше всего на свете (210). А я считаю, что моя родина –это вся земля. И потому я не только не хочу соперничать с Германией, Англией, Италией, но в равной степени желаю, чтобы они были здоровыми, радостными, сильными. Принимаешь ты такие мои позиции?

— В теории? Конечно.

— А в теории? Нет, что принимаешь в теории, исполняй на практике!

— Это зависит не только от нас. Я пришел с честным и искренним намерением объединить наши силы в борьбе за счастье нашего народа, против деструктивных сил. Но если ты думаешь, что тебя хотят обмануть, я могу уйти.

— Что такое счастье по-вашему? Это – все та же сила. А по-моему, Поль, счастье – это никакая ни сила, ни богатство, ни власть, ни даже здоровье, а равновесие всех сил, их согласованность, это все тот же универсальный закон, что действует во всей вселенной. Ну, и как же мы можем примирить, объединить эту вечную вашу силу, пушки, дисциплину и мою эту глупую беспричинную поющую и хохочущую радость? Это же несоединимые вещи, Поль?

— Почему несоединимые? Когда будет достигнут мир на земле, почему же нет? И мы охотно будем смеяться и петь! (212). И я думаю, что мы будем праздновать объединение наших организаций в одну. Во всяком случае многое зависит от вас двоих (213). Я выплачиваю тебе 10 миллионов. Зачем мы оглашаем в печати наш договор и далее действуем уж как союзники.

— Хорошо. Ну, а король?

— Король остается тем же, чем он есть теперь.

— Ну, а со свободой как будет? Печати (213), собраний и т.д.? С парламентом? Со всей демократией? Ведь с диктатурой это не вяжется.

— Свобода? Демократия? Отчего же, пожалуйста. Мы – сторонники самой широкой свободы и демократии. Вообще, мы ведь не за диктатуру, а за твердую власть. Нам необходима твердая, уверенная в себе власть.

— Так, значит, мы выработаем этакую согласительную платформу.

— Да, мы выработаем этакую платформу (проклятие: на все идет! И все время эта ласковая, мертвая корка на лице!).

— Хорошо! И вы, конечно, вводите в программу ваш пункт согласованности с собой?

— О, да! Сейчас же!

— И относительно режима питания.

— Но ты же не предполагаешь, черт возьми, что вся наша партия должна перейти на вегетарианство.

— Именно это и предполагаю!

(Ага, вот где, кажется, ахиллесова пята его!).

— Ты это серьезно! Ты даже не видишь всего комизма твоего положения.

— Нисколько.

— Ну, знаете, я шел на все. Искренне и в ущерб своей партии. Но идти на эту смешную и нелепую вещь –это значит погубить, покончить самым постыдным самоубийством (216), на это я не пойду. Вопрос питания есть вопрос частный и предоставим каждому питаться так, как ему угодно. Что тоже, голубчик, свобода. Даже твои союзники коммунисты не доходят до такой… революционности, а они по части всякой демагогии и абсурдов мастера. Они прекрасно едят мясо и попивают винцо. А о человечестве пекутся-то вон как.

— Значит, коммунисты не могут быть моими союзниками. А твоими, очевидно, легко. И, наверное, так оно и будет (217). Ведь ты, по сути, не принимаешь самой основы нашего учения. Суть-то как раз и есть в том, чтобы были согласованность слова с делом.

— Твое требование доказывает, что ты не искренне шел на переговоры. Ты хотел их сорвать. И ты нашел приличный повод. Этим ты борешь на себя громадную ответственность за то, что последует (218). Ты совершаешь величайшее преступление против своего народа. Прощай.

— Он, Кристина, только этого хотел. Это был заранее обдуманный шаг. Я должен был дать согласие на объединение с ними, получить деньги, а они тотчас же опубликовали бы это соглашение. И я был бы дискредитирован, осрамлен, уничтожен в общественном отношении (219).

— х х х –

Зачем это Симона бродит по улице. Будто кого-то поджидает. Товарищ или влюбленный?… Вот остановились. Вид довольно таинственный. Э-э, тут пахнет какой-то конспирацией. Надо узнать, в чем штука. Чрезвычайно любопытно (220,

— х х х –

Вот это моя комната. А вы почему так оглядываетесь, будто… боитесь, что ли?

— О, нет. Очень мило у вас! Может, перейдем к делу? (221). Дело такое. Прежде всего: известно, где радиопушка. В Германии. Т.е., конечно, никакой пушки, только инженеры. Их держат теперь в Берлине, в тюрьме. Их пытали и они, конечно, моментально прекратили свое сопротивление и согласились работать. Да, здесь дело не в них. А в том, чтобы вырвать их из лап расистов и перевезти в СССР. Вот наше задание (222). Туда переправить их и пусть нам отдадут эту радиопушку.

— Я об этом давно говорила. Но как это сделать?

— План чрезвычайно рискованный… и неверный. Надо вечером, когда они возвращаются из лаборатории, налететь на них автомобилем, вырвать инженеров, втиснуть их в другой автомобиль и убежать. Паспорта, одежда и прочее будет приготовлено заранее… Но тут есть еще один вопрос. Надо чтобы по дороге автомобиль остановился как раз в том месте, которое наиболее удобно. Вот это почти главное задание. Начальник охраны страшно убежденный и фанатичный гитлеровец. Ему дан приказ: стрелять в каждого, кто вызывает у него малейшее подозрение. Но есть одна маленька черта у этого Кремера. У него какая-то чуть ли не фрейдистская слабость к (223) женщинам-иностранкам. А в особенности к француженкам. При идеологической лютой ненависти к французам это эротическое влечение к француженкам! Эта мерзость только у расистов может быть. Поэтому в Москве решили найти соответствующую женщину-француженку, которая могла бы… ну, влюбить его в себя, войти к нему в доверие, попасть в этот автомобиль и остановить его в нужном месте.

— Конечно! Можно заранее открыть дверь и сразу же выскочить. Я нахожу, что это очень умный план. И совсем не фантастический. Да от такой женщины почти все зависит. Надо, чтобы она была красива, смела, преданна делу. Кто же у нас может быть такой? Вы, наверное, хотите, чтобы я помогла вам найти такую женщину?

— Между прочим, вы хорошо говорите по-немецки (224).

— Как немка. И по-английски так же. А что?

— Ничего. Так.

Господи, как же он мог сам предложить товарищу Лигуру Симону Брен на эту роль? Своими руками отдать эту прекрасную девушку какому-то врагу, извращенному грубому дегенерату? Это –дико, это –фантастический абсурд. Это было бы, действительно, таким жертвоприношением Иванищу, какого даже Морис Брен не представляет себе. Это преступление, святотатство (225).

— Мне кажется, я нашла подходящую женщину. Вы знаете Жермен Сомбр?

— Манекеншу?

— Да.

— Ну, что вы. Прежде всего она не так уж молода. А кроме того, наверное, немецкого языка не знает. Нет. Нужна женщина особенная. Я знаю одну подходящую. Но… не знаю только…

— Согласится ли она? А она сама партийная?

— Партийная.

— Ну, так как же она может не согласиться, если это для партии, для СССР и вообще для социализма.

— Да, конечно. Ну, а вы, например, согласились бы?

— Я? Вы мне это предлагаете?! Этого я никак не ожидала… (226).

И вот опять: господи, какая же проклятая сила вырвала у него этот идиотский, противоестественный, дикий вопрос? Да еще с этой усмешечкой.

А Симоне вдруг стало так холодно и скучно, что она только и может вот так криво улыбаться.

— Конечно, я благодарна. Лестно… Понятно, я согласна… Но… Это ЦК поручил вам эту миссию? Это официальное предложение. Или ваше личное?

— О, официальное! Не… не…

— Не ваше? Нет?

— То есть… Как сказать.

— Но кто выдвинул мою кандидатуру? Чья это была идея?

— Моя. Я думал, для дела ваша кандидатура самая лучшая.

— Я надеюсь, что справлюсь со своей ролью. Но знаете, он молод, этот начальник охраны?

Ага, молод ли он! Как легко, собственно согласилась.

— Но вы, кажется, не очень довольны исполнением данного вам поручения?

— Наоборот, я чрезвычайно рад. Тем более, что и я буду в это время в Берлине. Мне, собственно, поручается организация исполнения всей… всего плана.

— Ну, и это все ваше дело, товарищ Анри?

— Да, все… Вы правы и я ваш намек понимаю.

— До свидания, товарищ Нинетта!

Господи, неужели же это все?! И так легко, просто предложил ей эту роль? Без малейшей борьбы и колебания.

Робер вдруг слышит странные звуки. Что?! Неужели Симона захныкала? А, паршивка, страшновато стало? Ничего, поезжай добывать своей честью и жизнью для Москвы (223) каштаны из огня. Только кто эти каштаны будет есть –еще неизвестно!

— х х х –

— Таким образом, товарищи, я вношу на голосование резолюцию.

«Т.н. аккордизм есть очередная организация недобитого исторически феодального монархизма, созданная для борьбы с загнивающим капитализмом за господство и власть.

Т.н. его заповеди последовательности и согласованности с собой есть демагогический способ обнаружения классовых противоречий буржуазного общества, игры на них и перетягивания масс на свою сторону.

Раскрытие перед пролетариатом и всеми трудящимися действительно реакционной сути аккордизма есть долг каждого члена партии. Однако ввиду заостренности классовой борьбы в стране и угрозы фашизма, этого боевого авангарда капитализма, как отдельным членам партии, так и мелким партийным организациям предписывается вступать в тактическую временную коалицию с аккордизмом против фашизма, этого главного врага социализма.

Но, помогая аккордизму сокрушить фашизм (так же как и демократизму), в то же время надо готовиться к уничтожению самого аккордизма и захвата власти в руки пролетариата» (229).

— х х х –

Политический момент чрезвычайно серьезный: выступление фашистов может произойти еще ночью. Центр должен выработать меры защиты и обороны. Но король, этот адмирал экспедиции и корабля, саркастически усмехаются, словно у него есть что-то гораздо важнее всех фашизмов.

— Знаете, Брен, я думаю: а ради какого, собственно, дьявола я затеял всю эту историю? За что я взвалил на себя эту довольно таки тяжелую ношу всяческих неприятностей, и тащу ее как старательный осел? Что я имею или буду иметь от этого всего? Кроме неприятностей – ничего. У моего народа необыкновенное единодушие проявляется: все потчуют меня всяческими пакостями! Одним видно, что (231) я намерен вернуть средние века и для этого мы придумали этот аккордизм. Другие глубоко уверены, что я хочу перехватить у Поля Брена власть для того, чтобы учредить неограниченное самодержавие. Третьи нисколько не сомневаются, что мы все это затеяли в согласии с Полем Бреном, чтобы подготовить почву для фашизма. Никто не предполагает, что мы с вами затеяли это искренне и серьезно. Ради этого стоило затевать всю эту историю?

— Ради этого, конечно, нет. Но… ради исполнения великого и вечного закона стоило. Мы этот закон ни упразднить, ни изменить не можем. Это – универсальный, вечный императив и никто не может его избежать. Так точно, как закон продолжения рода. Любить должно всякое здоровое человеческое существо. Таков есть закон какой-то высшей силы, произведшей нас на свет. Ей зачем-то надо, чтобы мы продолжали наш род. И так точно ей надобно, чтобы мы берегли и хранили всеми силами и способами ту форму, в которой существует этот род – коллектив. Эта форма вырабатывалась миллионами лет. И миллионы лет укоренился в нас этот закон. А потому теперь спрашивать себя, зачем и почему я взвалил на себя ту или иную охапку обязанностей немножко поздно, ваше величество. Да, да, все придерживаются этого закона, сознательно или бессознательно (232). Разве вы не ощущали много раз это странное, ни с чем не сравнимое чувство во время вашего общения с большой массой людей, когда эта масса хвалила вас своим криком, аплодисментами? Бывало ведь.

— Гм! Да… Ну, бывало. Но…

— А разве это не необыкновенное чувство. Но это еще не главная часть награды. Есть чисто внутренняя награда, самая благородная, самая чистая и верная. Это то чувство, которое напоминает человека, глубоко, непоколебимо верящего в большую полезность и необходимость своего служения коллективу. Это та награда, за которую люди отдают свою жизнь и идут на страшные муки. Глупые идеологи всяческих диктатур думают, что интерес индивида и интерес коллектива противоположны и что надо жертвовать интересами индивида, что надо людей карать, когда они этого не делают, и принуждать их к этому. Это – идиотизм невежд и деспотов, думающих, что принуждением, страхом смерти можно изменить законы, создающиеся миллионы лет (234). Интересы нормального индивида и коллектива совсем не противоположны. Если бы это было так. то человечество давно погибло бы. Наоборот, как и все прочие силы в человеке, так и эти две, всегда стремятся быть в гармонии, в согласованности. И вот этот момент гармонии внутри человека этих двух сил и дает величайшую награду. Человека здорового, с правильно развитыми обоими этими инстинктами совсем не надо принуждать к самопожертвованию, если оно ему кажется нужным для коллектива. И не надо такому человеку никаких аплодисментов, орденов и криков. Ему достаточно сознания необходимости и большой полезности его самопожертвы. Это ему доставляет такое чувство гордости, полноты. Такое особенное чувство своей значительности, нужности коллективу, что он совершенно превозмогает чувство тоски страха, внушаемые инстинктом самосохранения (235).

— Согласитесь, Брен, что может возникнуть сомнение, нужна ли кому-нибудь эта трагикомедия. Я принял восемь делегаций. Они уверяли меня, что я – скрытый большевик и коммунист, что я готовлю революцию, которая прежде всего заденет их интересы. И попробовали бы вы вызвать в них вот эту согласованность личных и коллективных интересов. А тут еще семья от одной мысли, что я своими собственными руками приготовлю себе и своей семье судьбу русского Николая второго, от одной этой мысли чувствую такое отвращение, что все парализуется во мне. Вообразите себе, что банда пьяных хамов поведет меня и всю мою семью в подвал и начнет расстреливать нас там как мышей (236). Да что меня и семью мою! Если эта самая опьяневшая банда начнет расстреливать весь народ и будет господствовать десятки лет, будет кричать о своих необыкновенных достижениях, о счастье, которое она создала, а в действительности, в результате всех страшных жертв, преступлений, всего колоссального страдания целого народа будет достигнуто только то, что вместо капиталистов, банкиров, князей, королей, как они говорят –паразитов, образуются те же самые паразиты. Не король, а диктатор. Не принцы, а члены политбюро Компартии, не князья, а члены Центрального комитета… И значит, все жертвы и страдания ради изменения названия? Не капиталистический, а социалистический, но все тот же паразитизм? Нет, благодарю покорно, ради этого я не согласен идти с семьей в подвал.

— Я с вами совершенно согласен, но есть небольшое «но» (237). Нужно внимательно проверить все. Вы предполагаете. Что большевизм вырвет у нас симпатии масс и, следовательно, власть?

— Да. Мы им послужим трамплином.

— Это совершенно естественно. Всякая политическая партия охотно воспользуется другой, как трамплином. Мы тоже, говорим, что используем коммунистов, а потом отстраним, чтобы не мешали. Дело не в том, а в том, кто может больше приобрести симпатий масс.

— Кто? Да, конечно, тот, кто больше наобещает этим массам. Но что касается обещаний, бесстыдности и безграничности всяческих обещаний, то кто же когда в истории человечества был впереди московских коммунистов? И не думайте конкурировать с ними в этой области. У вас ведь, наверное, будет и логика, и порядочность, и совесть, эта самая ваша согласованность с собой, которая будет останавливать вас от безответственных обещаний? А их? Никакой логики, никакой совести, никакой согласованности с собой и ответственности у них нет и не будет (238). Никакая демагогия, никакая бессовестность и безответственность все ж таки не смогут победить аккордизм. Я еще раз вам напомню, что все т.н. великие люди человечества непременно обладали этой чертой согласованность с собой. Без исполнения этой заповеди никакой Будда, Христос, Магомет и Моисей не могли бы пользоваться таким доверием и любовью масс, которые делали их богами. И эта заповедь будет действовать и в нашей борьбе с нашими противниками. Никакая демагогия, никакая ложь ничего не смогут сделать с нашими простыми, очевидными фактами. Какие это факты? Во-первых, всем и каждому будет видно, как мы сами живем и как хотим жить. Никакой разницы в самом главном и существенном, т.е. в питании между нами и самым простым рабочим нет. А в то же время всем известно, как живет, скажем, их вождь и его свита. Ведь они едят (с их точки зрения) «богато», роскошно, вкусно. Ведь всем известно (239), какая царит у них теперь после голодных годов революции эпидемия обжорства, пьянства. Это у них называется «веселой, счастливой, социалистической жизнью». И дальше: поскольку и все иные ваши радости и удовольствия зависят от природы, от солнца, чистого воздуха, движения т.н. от того, что не покупается и не продается, то всем опять ясно должно быть, что нам не надобны те привилегии и преимущества, которые дают буржуям или капиталистам их радости жизни. Какое может быть сравнение: вы и Сталин. Вы, король, деспот, эксплуататор, человек, который должен роскошествовать и купаться в наслаждениях. Вы живете как монах, едите темный хлеб, овощи, зерно и фрукты, пьете только сырую воду. И ни в чем другом не нуждаетесь (240). А Сталин и его единомышленники? Конечно, при их режиме, при их образе жизни и питании им необходимы привилегии, хотят они этого в теории или нет, им нужно, значит, это неравенство с массами рабочих. И оно у них есть и будет всегда, сколько бы они не произносили хороших слов о социализме, коммунизме, равенстве и т.п.

— Гм! Ер… в социальной и политической программе мы, кажется, даже сходимся с коммунистами?

— Ваше величество! Программы, лозунги, вся эта политическая казуистика нас не интересует. У нас есть одна программа, одна цель: вернуть здоровье и равенство сил, физических и духовных, т.е. счастье нашему народу. Мы считаем, что для этого прежде всего необходимо изменить способ питания (241). Я не знаю, к каким мероприятиям мы вынуждены будем прибегнуть для осуществления нашей цели. Одни, например, говорят, что надо употреблять вообще средства мирные, постепенные, эволюцию. Другие. Наоборот, считают, что только насильственные средства, т.е. революция, могут дать положительные результаты. Я этих утверждений совершенно не понимаю. Если для моей цели в данных условиях мирные средства не могут дать положительных результатов, то я не понимаю, почему я не должен прибегнуть к мерам насильственным, хотя бы они и назывались революционными. Надо иметь в виду только цель и надо быть (242) последовательным до конца и согласованным с собой.

— Да, конечно, но я все ж таки питаю непреодолимую антипатию ко всяким революциям, гражданским войнам, диктатурам и т.п. Это совершенно невозможно. Если нам для нашей цели надо будет издать закон о национализации промышленности, о конфискации капиталов, об упразднении монархии, я первый подпишу петицию о таком законе. Но закона, а не насилия!

— А что делать, если наши противники, будь-то фашисты, коммунисты, социалисты, да даже демократы, выступят с оружием в руках против нас. Но это потому, что вы – глава того учения и общественного движения, которое является осуждением и угрозой тому образу жизни, каким они живут. Все они, по нашему учению, либо бедные, невежественные самоубийцы, либо сознательные убийцы и отравители народа (244). Должны защищаться?

— Конечно. Но к нам тотчас же примажутся коммунисты. У меня есть бесспорные данные о том, что они приняли постановление: провоцировать вас всеми средствами на гражданскую войну, чтобы потом овладеть властью и нас уничтожить. Мы все ж таки не какие-нибудь непротивленцы. Да, коалиция коммунистов опасна, но мы ее не примем. Мы будем от них защищаться, как и от всякого врага (247).

— х х х –

Робер ничего не может понять: новость такая, что дядя Поль должен был бы раз двадцать сказать «парбле» и раз десять шлепнуть его ладонью по спине. А в особенности за план руками коммунистов добыть назад инженеров (248).

— Хорошо. Все необходимое для этой экспедиции ты получишь. Только вот что, Робер. У меня был разговор с Элен. Вы, кажется, любите друг друга и хотите жениться? Я ничего не имею против. Но ставлю одно условие. Ты должен уйти от активного участия в нашей партии. Я уже слышал, что мои родственники имеют различные привилегии, посты. А тут еще зять. Нет. Приданое Элен получит хорошее. Но постов в партии иметь не будешь никаких. Если захочешь жениться на Элен, то в Берлин тебе ехать нельзя. Я не хочу, чтобы в этом деле выкрадывания инженеров было замещено мое имя. Кроме того и опасность большая, ты рискуешь жизнью. Ты только подыщешь себе заместителя, введешь его в дело, поможешь ему все организовать и отойдешь (245). Тебе лучше либо жениться на Элен, либо вступить в партию отца.

— Но я, дядя, не разделяю убеждений отца.

— Ах, «убеждения»! Нет убеждений, есть интересы.

— х х х –

— Я на минуточку к тебе. дядя. Попрощаться. Еду в Швейцарию. В горы. Весело будет.

— Я бы с удовольствием тоже. Но начал уже работать.

— А никак нельзя взглянуть?

— Нельзя. Дрянь работа. Потому и нельзя… «Бой двух Иванищ». Вот эти две фигуры – представители двух миров, два Иванища.

— У, какое же отвратительное вот это Иванище!

— А вот в этом и проклятие, что отвратительнее мы лучше умеем писать, чем хорошее. Это – наше проклятие, извечное, и художников, и писателей и вообще всех поэтов. Отвратительные или т.н. отрицательные типы мы умеем представлять. А вот хорошие. Положительные. Этого мы не умеем. Должно быть потому, что в нас самих очень мало позитивного. Ну, вот это Иванище, положительное якобы, молодое, новое. Оно должно быть таким красивым, таким (257) сильным, могучим, чтобы от одного взгляда на него на душе становилось весело. А тут… какой-то боксер, какая-то подстриженная горилла. Дрянь, а не Иванище будущего!

— Но впечатление производит сильное. Эти развалины городов под ногами. А это –кровь? А это страшное напряжение их борьбы… Сильное впечатление!

— Правда! Но положительное Иванище ведь дрянь, правда? Сволочь же, а не Иванище! И что ему, проклятому, нужно, чтобы оно зажило и засияло? Иванище будущего должно быть таки Иванищем будущего, а не какой-то гориллой или боксером.

— Прощай, дядя. Если б со мной что-нибудь случилось, то ты меня злом не поминай. Нет? Не будешь?

— А что может с тобой случиться? Ведь это только прогулка в горы.

— Ну да, но теперь зима. А в горах пропасти. Ну, да я шучу. До свидания (258).

— х х х –

Со всеми попрощалась, всех собак и кашек расцеловала, а с родным братом и видеться не хочет. Ненависть такая, будто друг другу страшное зло сделали. Все из-за убеждений!

— У меня не может быть брата-фашиста.

— У нее братья –московское правительство. Это выгоднее (280). У нее будет хорошенькое развлечение.

— Идиот! Мерзкий фашист!

— х х х –

— Алло! Пусть Жак немедленно летит на вокзал. Не выпускать ее ни на минуту из виду (261).

— х х х –

Действительно, какая необыкновенная чистота в домах этих немцев. А тишина? Тоже будто в храме.

Симона немного волнуется, и оттого так крепко сжимает руками поручни лестницы.

Ага, вот, наконец, верх серой шляпы. Вот густые темные брови. Да, это Кремер. Пора!

Нога подвернулась плохо, не так, как Симона делала это на репетиции. Но вы слышите, вскрикивает она как раз в тот момент, когда открывается дверь лифта.

— Что с вами, фройлайн?

— Я, кажется, сломала ногу. Ой!

— Вы можете обхватить меня за шею… Потерпите немного… (262).

— х х х –

— Ну, вам немножко легче? Вывих вправлен. Я, правда, не окончил медицинский факультет, но такие вещи я всегда делаю довольно хорошо.

9 А кожа, господи, до чего же нежная, шелковая, теплая!). Теперь вам надо полежать несколько дней. Вы недавно в Берлине?

— Только два дня. Я – студентка, господин Кремер, и я… немного к фашизму… и меня интересует ваш новый строй.

— Чрезвычайно рад. Наш новый строй – это, действительно, новое слово для всего мира.

Он, кажется, даже волнуется. Вообще, какой он весь здоровый, розовый (263), квадратный. Как точно, рублено говорит. И какой умный, симпатичный, проникновенный взгляд. И это – якобы фанатик, который поджег отель и погубил столько людей, чтобы выкрасть инженеров. Это тот, который по одному слову Гитлера с восторгом расстреливал пачками коммунистов. Невероятно.

— … наш строй – это спасение всего мира, который заражен страшной проказой –коммунизмом. Нет страны, где бы ни было этой отвратительной и смертельной эпидемии. Только у нас в Германии она выведена, вырвана с корнем, выжжена огнем.

— Какое счастье! А мне говорили, что даже у вас эта болезнь есть, только загнана внутрь, под кожу. Будто бы даже в самой расистской партии есть коммунисты, которые информируют своих товарищей обо всем.

— Этого не может быть. Наш народ питает такое отвращение к коммунизму, что… Да вы не знаете, что это за мразный элемент, коммунисты. Трусы, лицемеры, грабители, лодыри, никчемники. Это – струп от ран нации. А наша нация была очень тяжело ранена. И поэтому-то на ней могли развиваться всякие язвы и струпы. Но Гитлер – божественный, великий, наш родной, единственный Гитлер, излечил все язвы. Германия быстрыми шагами идет к свободной, веселой, прекрасной, счастливой жизни.

— Я чрезвычайно вам благодарна. И если вас не затруднит, я попросила бы вас завтра заглянуть ко мне, не оставлять меня одну (264).

— х х х –

— Ну, вот таковы мои успехи, господин Буше. И первое же мое свидание с вами. Видите, какая я дисциплинированная и точная.

(Гм! Он, кажется, совершенно искренне доволен ее успехами. Но какой-то совсем другой: то ли похудел, то ли весь захвачен делом. Как этот новый элегантный костюм так его меняет? (265).

— Принцип прежде всего. Вы – мадемуазель Дюртен, я господин Буше и кончено.

— Да, так вот я должна вам сказать, что господин… мой спаситель совсем не такой уж страшный и противный, как вы его малевали. Это – умный, образованный и абсолютно искренно преданный своей идее человек. Я не раз думала, вот если бы у нас было побольше таких людей.

Анри чувствует, как опять словно кто-то сжал его сердце. И опять ноющая острая боль. Да, какое ему дело до этой девушки.

— Вы злоупотребляете, по-моему мнению, своим правом начальника. Вы можете требовать, чтобы я тем или иным способом вошла в доверие к тому господину, даже чтобы я стала его любовницей, но требовать, что бы я вам рапортовала, что именно и как именно я при этом себя чувствую, это, извините, злоупотребление своим правом и… грубость (267).

За что же, собственно, она так рассердилась?

— Я прошу сказать мне точно, где именно должен остановиться автомобиль. Моя идея такова: завтра в шесть часов я буду проходить мимо того места. И в тот момент, когда они будут проходить к автомобилю, я опять немного вывихну ногу. Он, конечно, увидит меня и, я думаю, не оставит меня на тротуаре, – наши отношения уже таковы, что… Несмотря на всю свою дисциплинированность и преданность делу, он, вероятно, возьмет меня в автомобиль и захочет подвезти к центру. Но я до дома не доеду, а сойду там, где нам нужно. А нельзя ли как-нибудь предупредить инженеров? Чтобы они были готовы и были осторожнее.

— Они будут на заднем сидении и потому у них меньше шансов быть задетыми. Этот ваш… ну, начальник охраны, рискует (269) больше всего. Но инженеры производят ужасное впечатление: это какие-то жалкие, полусумасшедшие существа. Ведь их этот самый негодяй Кремер подвергает ужаснейшим пыткам. Ведь это садист какой-то (270).

— х х х –

Чтобы не опоздать, Симона приехала уже с полчаса назад. И тут ею как раз и овладело сомнение: возьмет ли ее в автомобиль Кремер.

… Наконец: идут!

— О! Господин Кремер! Какая удача!

— Каким образом вы здесь? Что случилось?

— Я опять вывихнула ногу (271). Это ваша машина? Подвезите меня.

Нет, не возьмет! И какой суровый, тяжелый взгляд.

— К сожалению, я – при исполнении служебных обязанностей. Это – не моя личная машина… Я сожалею.

— Как? Вы бросите меня здесь? Вы?!

— Ну, хорошо! Я подвезу вас до первого такси.

В автомобиле! Это самое главное. И ни перед каким такси он, конечно, не высадит ее (272).

Теперь, когда она уже в машине, когда цель достигнута, Симону начинает понемногу охватывать гнетущее волнение. Ей уже не радостно от того, что этот человек, который так сочувственно поглядывает на нее, будет раздавлен, разорван, уничтожен. И неужели она сама за то, что он пожалел ее, отведет его на эту смерть? Это – ужасно.

Но неужели все это может случиться и с Анри? Господи, и как они могли придумать такой страшный план? Зачем это все? Ведь этот Кремер так же искренне и горячо желал добра коллективу, он также готов отдать жизнь свою за это (273). Почему же они должны убивать друг друга? Непонятно, абсурдно, дико, нелепо. Нет ли в этом какой-то страшной роковой ошибки. Вот этот Кремер! Разве он не любит своего Гитлера и свою Германию с такой же искренностью, верой, преданностью, как, скажем, Анри своих рабочих, крестьян, Сталина. И таких как тут, так и там – миллионы. Неужели миллионы могут ошибаться. Не может же быть, чтобы и те, и другие были правы. Потому что если так, то за что же, почему же они готовы так яростно убивать друг друга? (274).

— До скорого свиданья!

(Двинулись! Летят! Господи, господи! Чей-то дикий крик? А дым? Почему огонь? Ах, они горят! Господи, где же Анри? Но почему он стреляет? А где Кремер? Но что это? Откуда полиция?

— Стой! Ни с места! Все арестованы.

И они стреляют. Стреляют в Анри! В товарищей! В толпу! (275).

И Симону вмиг охватывает какая-то сила. И эта же сила вытаскивает револьвер из кармана и направляет на людей в мундирах. В конце ее руки вырываются выстрелы. А в голове шум, туман. И вдруг она ощущает, как что-то остро режет ей плечо, сильно толкает назад и валит на землю.

Не видит она и того, как двое тянут по земле к серому автомобилю ее обмякшее тело.

— х х х –

Нет, Робер чувствует, что он дальше не может ехать. Этот крик? И это ведь, кажется, он сам в нее выстрелил.

— Стоп! Слушай, Жак! Я сейчас должен выйти из машины.

— Но ты же рискуешь. И мы все.

— Вы ничем не рискуете… (277).

— х х х –

Радиоинженеры возвратились! Радиопушка!

И вот несколько дней весь город снова надувается.

Что? Фашизм, коммунизм, аккордизм? Да что теперь все «измы» на свете? Что теперь всякие там кризисы, безработицы, нужда, болезнь, сама смерть, если у нации будет такая могучая сила, если, может, весь мир будет под ее владычеством?

Но…

— х х х –

— Мы совершили громадную ошибку, Брен. Да, да. Мы воспользовались этим чудом, необыкновенным возвращением инженеров для пропаганды. Но мы потеряли по сути.

— Но мы не обязаны выдавать им их (278). Они имеют право убежища.

— Они могут завтра ворваться в нашу страну и начать мировую войну, либо их подданные, преступники, убийцы должны быть выданы. Значит, мы должны выдать инженеров.

— Но это невозможно. Дать им своими собственными руками средства господства над нами, над всем миром! Это же нелепо! Мне что ли эта власть не нужна? Нация! Что же теперь скажет нация, если мы отдадим нашим врагам эту власть?

— А мы им не отдадим ее. Она исчезнет. Не достанется никому. Завтра инженеры будут вам выданы. Но завтра (273) случится досадное происшествие: двое сумасшедших фанатиков, узнав о том, что этих инженеров будут провозить по такой-то улице, набрасываются на них и убивают. Преступников, конечно, тут же на месте арестуют. И окажется, что эти отвратительные преступники – один коммунист, а другой аккордист.

— Но… где же вы возьмете этих самых… аккордиста и коммуниста?

— У нас их есть сколько угодно среди наших агентов полиции. За известное вознаграждение они на что угодно пойдут. Мы их будем судить, а на суде они гордо заявят, что они исполнили постановление их партии. Это – провокация, скажете? О, мы ничего нового не сделали, мы только воспользуемся богатым опытом и практикой наших друзей московских коммунистов. У них такие дела, такие преступники, такие суды всегда практикуются. Погибнет несколько душ? Это небольшой неизбежный расход в хозяйстве нации. Что эти несколько душ в сравнении с теми (280) тысячами душ, которые погибли бы без этого расхода. Эти инженеры в таком теперь состоянии, что… вряд ли они могут быть теперь полезны. Они почти невменяемы. Они должны погибнуть: миру еще рано иметь такие открытия. Если бы они и могли завтра предложить проект такой пушки, то этот проект никто не мог бы осуществить. Это была бы ужасающая война всего мира за владение проектом. И за недопущение его до осуществления (281).

— х х х –

— Ну, Робер, в чем дело? Скорее излагай свое дело! (282)

— Дело в следующем. Я очень прошу помочь освободить… Симону. Она – моя сестра.

— Наплевать. Никаких сестер и братьев перед нацией.

— Но это дело моей внутренней… чести. Она из-за меня попала в тюрьму. И это я ранил ее.

— Жаль, что не убил. Меньше возни было бы.

— Я знаю: никаких сестер и братьев. Но здесь не то… Я сам ее здесь арестую и даже расстреляю, если надо будет. Но там, в Германии (283)… Я иначе не могу.

Вот это проклятое «я иначе не могу»!

— А когда же свадьба с Эллен?

— Но, дядя, ведь ты же сам сказал (284) –либо брак с Эллен, либо работа в партии.

— Я и теперь то же самое говорю. Не нация для родственников, а родственники для нации.

— х х х –

— Простите, господин Брен, что я вызвал вас сюда. Но я, как видите, инвалид… Вы имеете какие-нибудь известия от мадемуазель… Симоны? (286) Она арестована в Германии и находится в тюрьме.

— Но за что?

— Ничего не знаю. Она арестована под именем Симоны Дюртен.

— Это будет страшный удар для родителей. Я сейчас же лечу к брату.

— х х х –

В чем дело? Что за крик? Что за волнение на улицах?

— «Вечерняя газета»! Экстренное издание! Убийство инженеров-изобретателей пушки! Убийцы – коммунист и аккордист.

— Разрешите, сударь, одним глазом заглянуть в нашу газету.

— Пожалуйста! Вот до чего дошли наши коммунисты! Читайте!

«Сегодня утром произошло дикое, страшное преступление. Двое фанатиков из лагеря коммунистов и т.н. аккордистов во главе которых стоят король Франсуа Третий и профессор философии Даниэль Брен, причинили громаднейшее зло нации: они убили двух инженеров, изобретателей радиопушки (287). Как известно, инженеры были похищены у нас нашими врагами, но им с громаднейшим риском посчастливилось вырваться и вернуться в нашу страну. Но тут они нашли свою погибель от руки граждан нашей страны. Кто же больший враг ее: те, что только украли их, или же те, что убили?…

— х х х –

О, господи, кто же мог знать, до какой степени эта новость перевернет эту женщину. Она как пантера, только что после воли запертая в клетку. Бедняга Даниэль: точно это он послал Симону в Берлин, точно он ранил ее там и в тюрьму посадил.

— Поезжай сейчас же во дворец.

— Ради бога не кричи. Я ведь сказал, что король, к сожалению, в этом деле ничего не сможет сделать. Конституция не разрешает ему…

— Плевать мне на Конституцию (288).

— Ты можешь плевать на конституцию, а король не может. И кроме того, он не захочет вступаться за коммунистку.

— А за кого же он захочет? За фашистку? Ты спас ему жизнь. Он должен спасти твоего ребенка.

— А что, если бы ты обратился к Полю? Да, он политический враг, но ведь он –дядя Симоны.

— Я не могу. Он сейчас же начнет шантажировать, требовать такой платы, что… (289).

— х х х –

С того времени, как врач разрешил встать с койки, целыми часами бродит по камере Симона Брен.

Какие они милые, божественно прекрасные эти люди там на воле (291). Даже Робер. Милый Робер! Ну, фашист, ну, ошибся, ну, пусть немножко эгоист, карьерист, но все равно. Он – милый. Он – дорогой. Анри? Что с ним? Следователь ничего о нем не говорит. Значит, он не арестован? И какая же это была полиция, если инженеры исчезли?

Что же в конце-концов этот жестокий Шумахер может сделать? Ну, мучить жаждой. Ну, не давать спать. Пусть даже убьет. Она даже поблагодарит за это. Потому что так жить, как они живет, нет никакого смысла. Все что угодно, но только не это страшное одиночество, эта бесцельная пустота. А главное, никто же там на воле и не знает, где она и что с ней (292)… Всю свою жизнь отдала бы по капле. Только бы быть с людьми. Ах, ничего нет лучшего на земле, чем человек, даже эгоистический, даже преступный…(294).

Эй! Господин надзиратель! Я хочу дать новые показания.

— х х х –

— Прошу садиться, дорогая мадемуазель.

И все ж таки эта отвратительная толстая рыжая каракатица лучше, нежели пустота.

— Я нового мало скажу. Но я настойчиво требую, чтобы вы (295) дали мне возможность снестить с нашим консулом.

— Достаточно вам назвать одно имя и мы немедленно закончим это проклятое дело. И вы сейчас же будете на свободе (296). Вы главная обвиняемая по этому делу. Но какая же вы террористка? Ведь каждому ясно, что вы играли второстепенную роль.

— А скажите мне, господин Шумахер. Если бы из ваших кто-нибудь попался к нам и ему была бы предложена такая вещь, и он согласился, как бы вы назвали такой поступок?

— Вопрос очень интересный, искренний и справедливый. Но я вам отвечу тоже искренне: на войне как на войне. Разве в Москве, когда попадается кто-нибудь из наших, не делается тоже самое?

— При чем тут Москва?

— Для сравнения. Наши в Москве, ваши в Берлине.

— Ха-ха! Ваши – это расисты. А наши –это все остальные люди (298).

— Мы объявили, что вы – ранены, умираете, вам непременно надо выйти на свободу. Конечно, кто-нибудь из ваших благородных товарищей непременно явится, чтобы этой жертвой спасти вас.

— О, какая подлость!

— х х х –

Какое измученное в желтых пятнах лицо.

— Простите, господин профессор. Я буду с вами совершенно откровенна. Вы единственный человек, который в состоянии отклонить короля от того пути, на который его толкают некоторые люди – отречься от престола (299) для того, чтобы спасти нацию от гражданской войны. Ах, это убийство инженеров будет дорого стоить нам (300).

— До свидания, ваше величество. Я сделаю все. что смогу.

— х х х –

Я уверен, что это недоразумение выяснится.

— Нам совершенно основательно указывают, что мы –скрытые московские коммунисты.

— Указывают либо люди совсем необъективные, либо мало знакомые с нашей доктриной. Я сказал бы, что скорее фашизм есть скрытый и перевернутый московский коммунизм. И у нас с ними громадное основное различие (301). И московские коммунисты и фашизм в основу своей философии кладут идею господства одних элементов над другими, то ли в организме индивидуума, то ли в организме коллектива, нации или же целого человечества. А аккордизм в основу своей философии кладет: согласованность, гармонию сил в индивидууме, и в нации, и в человечестве, и во всей вселенной. Из этого кардинального различия вытекает различие и во всех методах и способах. У них – господство, т.е. диктатура и подчинение, вожди и массы, террор и дисциплина, кара, страх, насилие, убийства. У нас – никакой диктатуры и совершенное отсутствие насилия, принуждения. А отсюда ясно, что никакая из наших групп не могла вынести постановления об убийстве отдельных невинных людей. И в нашей борьбе за власть есть разница. Они добиваются власти, чтобы с ее помощью запрещать все. что не соответствует их миропониманию. Мы же добиваемся ее, чтобы охранять совершенную свободу всякого миропонимания. Они никакой агитации и пропаганды против них и их доктрин не разрешают, боятся, что пропаганда может затемнить сознание их масс (302) и поднять их на свержение власти. А мы этого не боимся. Мы сознаем большую силу нашего учения. А потому для нас свобода максимальная есть необходимое условие существования.

— Но позвольте. Ведь мы же собираемся издавать законы о запрещении алкоголя, табака и т.д. Какая же это максимальная свобода?

— Абсолютной свободы, конечно, не может быть. Меньшинство, особенно определенно вредное. Должно подчиниться большинству.

— Если мы вынесем такое запрещение, то мы ведь разрушим целую отрасль народного хозяйства, совершим насилие не только над теми, которые виноваты, но и над теми. Которые невинны (303). Какая же разница между нами и московскими коммунистами? Да мы так же, начав с алкоголя, будем вынуждены по закону нашей же последовательности проводить далее и конфискацию и национализацию и экспроприацию. В теории у нас полная свобода. мир, согласованность сил. А начали бы мы с запрещения, с несвободы, с борьбы с ненавистью, кровью, смертью. А так начав, мы должны были бы и дальше продолжать такой способ осуществления нашей теории. А коммунисты тоже. А фашисты тоже. А демократы тоже. И у всех теории самые лучшие и едино спасительные. А в результате все та же ненависть, кровь, страдание, смерть.

— Но есть все таки нападение и защита (304).

— Если неясно, кто, собственно, разбойник… Я, к большому своему сожалению, начинаю сомневаться в ваших теориях. Идеологически они прекрасны. Но они слишком идеалистичны. Осуществлять их… безумно тяжело. Почти невозможно.

Невозможно из-за того же нашего союзника. На другой же день после победы над фашизмом он схватит вас за горло. И чтобы не быть задушенными, мы согласимся на все, чего он будет требовать.

— У нас никакого союза нет.

— Но мы же не можем от такого союза избавиться, не можем запретить.

— Нет, можем.

— Мы не должны развязывать никакой гражданской войны (305). Если мы хотим сохранить мир, мы должны идти на жертвы. Самый плохой мир все же лучше нежели война… А потому мы должны показать пример миролюбия, умерить нашу воинственность даже в пропаганде.

— Разрешите вам ответить. Сначала о нашем вмешательстве в частную жизнь (306). Почти все области человеческой жизни подчинены той или иной регламентации. Но в самой важной области жизни человека – питании – никакого контроля и регламентации нет. Это, мол, частная жизнь граждан и нарушение свободы. И находятся такие врачи да еще натюристы, которые поддерживают этот преступный взгляд. Наивные люди думают, что достаточно запретить и люди перестанут делать. Природа вложила в вас силу большую, чем все принуждения и насилие. Эта сила –это все тот же вечный императив, вечный закон, который сильнее всех законов. И этот закон повелевает нам заботиться об интересах коллектива (307). Именно коллектива, а не ближних. Это разница! Инстинкт коллектива –это сила, отличная от инстинкта альтруизма.

А кроме того, не забывайте о законе согласованности с собой. Нет ничего безнравственнее, тяжелее и нестерпимее, чем расхождение с самим собой (308).

— Вы очень верно сказали? Если быть честным и невиновным перед собой, то никакие осуждение и суд людей не страшны. И потому я говорю вам: будем последовательны до конца и в миролюбии, даже до жертв… прочими ценностями.

— Даже своими убеждениями, даже самым главным? Мне кажется, что вы еще недавно говорили, что если для здоровья и счастья народа надо будет…

— Счастье – это соотношение многих сил, это равновесие, гармония, согласованность сил внутри себя. Счастье возможно, оно будет достигнуто человечеством. Теперь существует Лига наций. Это сообщество людей. цель которых держать друг друга за руки, чтобы не допускать друг друга до грабежа и убийства. Но будет время, когда человечество организует иную Лигу Наций (309 б), Лигу создания счастья на Земле! Будет время, когда не о вооружениях, не о газах, не о средствах разрушения и уничтожения будут думать люди, а об организации равновесия и гармонии. И та нация, которая первая поставила бы на повестку дня сознательное, планомерное строительство счастья, какое бы место заняла в пантеоне человечества (309в).

— х х х —

— Прости, дорогая, я хотел бы немного отвлечься. Ты не беспокойся, я не сделаю ничего такого, что могло бы быть во вред моей нации. Я не отрекусь от трона, но и гражданской войны не допущу. Я видел ночью страшный сон. Будто я в каком-то большом городе. И вдруг этот город начал гореть. А воды нет. А я знаю, что мне (310) надо разбиться, потому что я стеклянный и во мне находится большой резервуар воды. Но мне безумно страшно разбиваться. И вдруг какая-то страшная сила подхватывает меня и… бросает об землю. И я с ужасом разбиваюсь. И в то же мгновенье я уже вижу себя над городом. Громадный голубой простор и такая радость… На всякий случай я после этого написал маленькое завещание.

— х х х –

— Нет, нет, Морис. Это самоубийство. Никакого несчастного случая. Все заранее обдумано, решено. И этот разговор со мной, теперь он мне ясен. Перед самым мостом он пустил машину в пропасть.

— Но зачем?

— Затем, чтобы спасти нацию от гражданской войны. Это – наивное, совершенно излишнее геройство. Он думал, что уничтожением себя он остановит борьбу в стране. Он должен был выбирать: либо смерть, либо… революция, гражданская война. Но чего он достиг?! Он только нас ошеломил, дезорганизовал, обессилил. Поль убедил его, что фашисты не выступят, если он отречется от трона, если отойдет от аккордизма и нанесет этим удар коммунизму… Ну, вот недолго пришлось ждать. Они уже выступают. Две редакции наших газет коммунистов и социалистов разгромлены фашистами. Полиция не препятствовала. Везде идет открытая мобилизация фашистов. Начинается гражданская война. Вот чего он достиг своим геройством.

Но Морис Брен, как видите, все еще не может прийти в себя.

— Но… надо же защищаться.

— Мы не можем защищаться. Мы обезглавлены (313).

— Обезглавить и их и их армию!

— Но ты понимаешь, что глава их армии… Наш брат?

— Отлично понимаю. И понимаю, что этот брат завтра уничтожит всех своих братьев, если они будут мешать ему. И сделает это так же подло и коварно, как он это сделал с королем (314).

— Но он нам брат?

— А я тебе не брат? А Симона тебе не дочь? А миллионы других, которым ты хотел помогать, тебе не братья? И при чем здесь брат, если речь идет о… том коллективе, о котором ты так хорошо писал еще вчера.

— Ну, во-первых, надо быть уверенным, что это удастся. А, во-вторых, идею бросить. Кто ее будет защищать? Я отдам себя. Но надо быть согласованным с собой и здесь. Что это даст? Ну, я погибну. А кто будет действовать дальше?

— Но ты ослабишь противника. Ты остановишь этот ужас.

— А если не остановлю? (315). Поль у них не глава вооруженных сил. Как у нас был король. А если я принесу эту жертву, без пользы? Имею ли я право ради проблематичного успеха бросать свою армию без руководства… Мы будем бороться до последнего вздоха.

— х х х –

Действительно, смерть короля послужила сигналом к катастрофе. И смотрите. Как город уже готовится к ней. Он еще ничего собственно не знает. Но какими-то телепатическими щупальцами он ощутил приближение событий.

Вот с грохотом, как отдаленный гром, падают железные шторы магазинов, лавок, банков.

Вот бурно, словно вода, прорывавшая трубу водопровода, выливается толпа рабочих из ворот фабрики.

Вот аэропланы, стремительно несущие на своих крыльях в столицу отсутствующих депутатов, министров (316).

— Долой аккордизм!… Долой коммунизм! Бей изменников! Да здравствует нация! Да здравствует Поль Брен!

И кажется, что даже фонари на улицах мигают и дрожат от страха.

А телеграфы и телефоны, как видите, разбрасывают по всей стране искры этого страха, ярости, жадности, ненависти.

— х х х –

« Дорогой Даниэль!

В страшной торопливости пишу тебе это письмо. Нельзя медлить больше ни одной минуты. Ты прав. Ужас развязан и надвигается неумолимо. Я не могу быть посторонним зрителем этой драмы. Я тоже должен быть согласованным с собой и последовательным до конца.

Когда ты завтра получишь это письмо, я, думаю, все будет уже сделано. Я верю, что мне удастся. Я хочу остановить своей крошечной волей хоть на один миг эту безумную бурю. Я буду счастлив, если моя последняя жертва богу Иванищу поможет хоть немного.

Твой Морис» (317).

— Алло!… Это господин Поль Брен? Мне непременно нужно тебя увидеть… По чрезвычайно важному для тебя и всей страны делу… Речь идет о твоей жизни… Я считаю своим долгом… Максимум 5 минут. И немедленно, нельзя терять ни одной минуты… Еду! Через пять минут буду у тебя.

Ах, это глупое дрожание всего тела… Никаких колебаний! И главное –не дрожать. Это –скандал, стыд, позор, преступление. Проверь еще раз спокойно, поставлен ли револьвер на выстрел… Так… Хорошо.

— х х х –

Как недоверчиво и вместе с тем с любопытством прищурены глаза Поля. И этот молодой человек возле него. Охрана? Секретарь? Подозревает?

— Здравствуй, Морис! Излагай свое дело (318).

— Дело в том, что король покончил с собой для того, чтобы уберечь страну от братоубийственной войны.

— Если ты пришел для того, чтобы…

— Я пришел для того, чтобы сделать с другого конца то же, что он. Вот!… Вот!…

— А-а!… На помощь! Спасите!

— Хватайте его! Он убил господина президента! Хватайте его!

— Да, да, пожалуйста, хватайте. Да, я убил зачинщика гражданской войны – Поля Брена. Я – Морис Брен, брат его.

— х х х –

И вот смотрите: через какой-нибудь час какая перемена. И те, которые нападают, и те, которые защищаются, и те, которые неистовствуют, и те, которые дрожат –все ошеломлены. Все дезориентированы.

— Поль Брен убит!

И что же далее. И как же теперь: «Да здравствует Поль Брен»? Как же он теперь может здравствовать? И во имя чего теперь нападать? Месть? И уже громы выстрелов и реки крови? Или же?

— х х х –

И вот уже часа полтора движутся эти черные молчаливые угрюмо-торжественные массы тел. И так все время жалобно пронзительно вопят трубы. И словно в последний раз колеблются эти черно-серебряные и золотистые знамена над королевской черно-серебряной колесницей.

Даниэль Брен время от времени поднимает низко склоненную голову. Да –оно тихо движется сегодня это человеческое зерно. Никто бы ни сказал, что два дня назад оно на этих самых улицах бесновалось, неистовствовала, истекало кровью. Да – сегодня оно провожает в последний путь того, кто за то, чтобы оно не бесновалось, не истекало кровью, отдал свою жизнь. И оно, это человеческое зерно, это Иванище, кричит вот этим металлическим смертным криком, бьет себя в грудь. Да оно грустит, оно горюет по тому. который лежит здесь.

А тот? Маленький художник Морис Брен, который тоже положил на алтарь свою жизнь? Того это самое Иванище било, топтало ногами, плевало в лицо, рвало кожу. За это же самое. И теперь тот едва живой лежит в одиночестве и лишь глаз надзирателя время от времени пристально смотрит сквозь решетку.

А если бы он не сделал того, за что они его истязали, то могли бы ли они так торжественно-тихо идти, изливая печаль свою? О как бы оно вот это самое Иванище билось бы на этих самых улицах? (320).

— х х х –

Симона никак не может припомнить, какой день она уже голодает, девятый, или десятый?

Ну, что ж, пускай смерть.

Ах, опять эта отвратительная морда Шумахера.

— Здравствуйте! Я опять к вам. С хорошими новостями… Скажите нам (322) только, кто вам… Я с искренним удовольствием извещаю вас, что вы –свободны. Освобождаете камеру. На нее есть уже другой претендент (322). Вот официальная бумага. Собирайте свои вещи.

— Я сейчас! Я в одну минутку…

— х х х –

Это свобода. И эти люди, и эти двери без решеток. Все, все настоящее, прежнее. Родное-родное. А газеты?

Дядя Морис! И это сделал дядя Морис! Тот самый, который (323)… Жаль, что не на смерть. Как жаль! (Но какое геройство, какой подвиг! Вот это настоящая «борьба двух Иванищ».

И Анри, наверное, был там в эти дни. И, возможно, что дядя Морис вместе с Анри совершил это.

А она в это время лежала, как безжизненный клоп. Но зато теперь… О, «борьба двух Иванищ» еще не закончена. Еще будет время. И ты, Дядя Морис, можешь быть спокоен, она закончится так, как тебе хотелось.

Роберу немножко жутко смотреть на эту груду тела дяди Поля. Да это –не лицо, а опорожненный обвисший мешок из толстой серой замши. Как это ни невероятно, теперь это лицо больше напоминает лицо отца.

— Послушай, Робер. Мести не надо (323). Мое ходатайство перед судом простить дядю Мориса. Но… наше дело продолжать беспощадно. Делаю тебя своим наследником. Во всех областях… И будь непоколебим и верен до конца. Нас на мгновение обессилили. Вырвали из рук правительство.

— х х х –

— Как? Не побыла и часу дома и уже куда-то бежать? С Робером не поздоровалась.

— Мама! Я с фашистами не здороваюсь.

— Дитя мое, да ведь это брат твой!

— Нет у меня братьев-фашистов.

— Но ведь это Робер тебя из тюрьмы освободил.

— Жаль, что я не знала (325).

— х х х –

— Нинетта! Зовите скорее!

— Здравствуйте, Анри! Что с вами?

— Анри ранен был, дорогая барышня (326).

— Где? Когда? Я ничего не знала…

— Я ранен был там, где мы вместе были в Швейцарии. Несчастный случай. Товарищ играл с револьвером и нечаянно выстрелил в меня.

— А, со мной пустяки. Я тоже в тот день упала в горах и вывихнула плечо. И должна была лечь в санаторий. Вы знаете, что я была в санатории?

— Ну, конечно знаю! Знаю, что администрация санатория хотела, чтобы кто-нибудь из ваших товарищей приехал за вами. Но я, к сожалению, не мог, потому что сам лежал. Тогда я попросил вашего дядю, чтобы кто-нибудь через посольство вывез вас.

— Значит, это вы и дядя Морис, а не Робер.

— Нет, кажется, это таки Робер (327)… Мне кажется, что я сегодня уже мог бы встать. Во всяком случае через три недели я непременно должен быть на ногах.

— А почему через три недели?

— Да процесс же… господина Мориса.

= Дядя… и такое! Невероятно.

Нет, Франсуаза больше не может ни смотреть на это лицо, ни слушать эти голоса.

— Ну, я должна уже идти домой. Меня ждут.

— До свидания, Франсуазочка.

А он и не ответил, и не оторвал от той взгляда даже на миг.

— Ну, вот что я написала:

«Милый мой дядя! Шлем тебе сердечный, самый пламенный привет. Наше Иванище тоже горячо тебя приветствует. Оно никогда не забудет тебя и всегда с благодарностью будет носить твой образ в своей душе. Слава и честь героям и верным жрецам великого бога! Обнимаем тебя! Надеемся скоро тебя видеть.

Твои Нинетта и Анри» (330).

— х х х –

Вот этот лежащий громадный кокон из бинтов с человеческими руками – это Морис Брен. Трудновато ему прочитать эту открытку. Почему все ж таки пасхальная открытка? Что она должна обозначать? Восресение? (331).

— х х х –

Я думаю, что большинство из вас уже догадались, что эта громадная зала, эти трибуны, эти люди в смешных хламидах – это все суд той эпохи. Вас, наверное, особенно заинтересует, почему эти люди в хламидах и тогах? Я с точностью не могу ответить вам на ваш законный вопрос. Чтобы отличить этих служителей правосудия от простых смертных? Чтобы внушать почтение и страх к представителям закона? Но вы резонно можете ответить, что для отличия достаточно было бы простого значка на груди, а почтение и страх перед законом нельзя вызвать смешным маскарадом. Но не будем задерживаться на мелочах.

Госпожа Кристина Брен все с большей тревогой посматривает на Симону: не дай бог упадет в обморок как и те дамы, которых выносили отсюда… Ведь это, собственно, не зал суда, а какая-то громадная кастрюля, полная разноцветной, черной, белой, красной, желтой фасоли, кипящей на огне. Действительно, правильно сказал председатель суда: не суд, а какой-то безудержный митинг (332).

Да что тут требовать спокойствия от Симоны, когда даже Даниэля председатель суда дважды грозил вывести из зала. Центральные фигуры здесь – Морис, Даниэль и Симона. И это, конечно, сделал вон тот мерзавец-прокурор. Потому что они, дескать, были вдохновителями его преступления.

Но, собственно, кто здесь кого судит, по правде говоря. Половина зала во всяком случае надо посадить на скамью подсудимых, потому что она явно и открыто одобряет преступление Мориса. А другая половина тоже не лучше, потому что явно и открыто грозит убить и Даниэля, и Симону, и другую половину зала.

И главное, Робер с ними, с той половиной и Эллен. Действительно, безумие какое-то, не эпоха, как сказал адвокат.

— Тихо, господа! Суд продолжается. Последнее слово предоставляется подсудимому (334).

— Я хочу лишь подчеркнуть то, что здесь уже было выявлено: ничего ни в причинах, ни в мотивах моего поступка не было личного. Не мной началась и не моим поступком окончиться борьба этих двух миров.

— Убийцы!

— Социал-бандиты!

-… И я твердо знаю: без моего «преступления» вы не жили бы так спокойно теперь, как живете. Вы не судили бы других с такой уверенностью, как вы судите. Я сделал, господа, то, что сделал король: я подставил свою голову под колесо истории, чтобы остановить его на минутку. Мы спасли множество других голов. И я, господа судьи, скажу вам: мне было очень тяжело в тюрьме (335(. Но я никогда в жизни не чувствовал себя так спокойно и уверенно, так радостно, как тогда. Потому что я впервые за всю жизнь так полно, так согласованно с собой, как говорит мой брат Даниэль, исполнил великий закон того бога Иванища, о котором я вам уже говорил. Впервые я положил на алтарь его свою жертву и этот акт дает такую уверенность, такую невыразительную радость, о которой ничто не может сравниться. Я поступил так, как следует, как требовали интересы коллектива.

— Верно, Морис!

— Спасибо, Даниэль!

Более того: если бы я знал, что для добра вот этого самого Иванища надо принести в тысячу раз большую жертву, то я принес бы ее не колеблясь. Я нисколько не раскаиваюсь в своем поступке. Я открыто заявляю: если бы я сделал для всего человеческого Иванища то, что я сделал для нашего, если бы я чудом мог остановить те преступные руки, которые готовят мировое братоубийство, и если бы надо было для этого не только ранить, но и убить всех братьев своих, всех близких и дорогих людей и самого себя. Я не знаю, сколько лет тюрьмы вы дадите мне, может, десять. Прекрасно. Но за этот поступок я готов (336) принять десять лет не тюрьмы, а смерти. Я готов 3650 раз умирать. Но эти муки не могли бы покрыть той великой гордости и радости, которая непременно была бы у меня от сознания этой услуги человечеству. Не ради честолюбия, не ради славы, я сделал бы это, а ради вот этой действительно божественной радости служения великому прекрасному всемогущему и всенесчастному богу нашему Иванищу.

— Подсудимый закончил. Суд уходит совещаться (337)…

— Встать! Суд идет.

— … И потому Морис Брет осуждается на… года заключения.

— На сколько? На два?

— На три!

— Тише!

— Смерть бандитам! Да здравствует аккордизм!

— Долой аккордизм! Смерть коммунизму! Без изменников (338).

На этом кончается отрывок этой давней-давней эпохи.

Повторяю: мне нет надобности разъяснять, кто из наших предков ошибался и кто был прав. Нам теперь ясно видно, чья правда умерла и чья восторжествовала и здравствовала, чем и в какой степени, какая из них была полезнее и необходимее другой. И точно так же нашим потомкам будет ясно видно, кто из нас теперь прав, а кто ошибается, чья правда умрет, а чья восторжествует и послужит новой опорой в бесконечно вечном строительстве чудесного прекрасного здания человеческой жизни.





456
просмотры





  Комментарии
нет комментариев


⇑ Наверх