А Бритиков ОТЕЧЕСТВЕННАЯ


Вы здесь: Авторские колонки FantLab > Авторская колонка «slovar06» > А. Бритиков. ОТЕЧЕСТВЕННАЯ НАУЧНО-ФАНТАСТИЧЕСКАЯ ЛИТЕРАТУРА (1917-1991 годы). Кн.1. НАУЧНАЯ ФАНТАСТИКА - ОСОБЫЙ РОД ИСКУССТВА. 2005
Поиск статьи:
   расширенный поиск »

А. Бритиков. ОТЕЧЕСТВЕННАЯ НАУЧНО-ФАНТАСТИЧЕСКАЯ ЛИТЕРАТУРА (1917-1991 годы). Кн.1. НАУЧНАЯ ФАНТАСТИКА — ОСОБЫЙ РОД ИСКУССТВА. 2005

Статья написана 18 декабря 2019 г. 21:37

Страницы предыстории

Зарождение научной фантастики в России (В.Одоевский и Н.Чернышевский).

Отображение научно-технического прогресса в фантастических произведениях К.Циолковского.

Революционно-освободительное движение и фантастика А.Куприна, В.Брюсова, Н.Олигера, А.Богданова.

В 1916г. в «Теории словесности» А.Пресс утверждал, что фантастического романа в России еще не было,[23] а в 1934г. К.Федин на первом съезде писателей сожалел, будто этот роман у нас уже «умер и закопан в могилу».[24] Можно подумать, что за два десятилетия он успел народиться и отцвести. В 1938г. А.Беляев призывал: «Создадим советскую научную фантастику» (так называлась его статья).[25] Но к этому времени один только Беляев создал целую библиотеку фантастических романов. «Куда нам, писателям технически отсталого народа, сочинять романы о машинах и полетах на другие планеты!»,[26] — иронизировал К.Чуковский над «Аэлитой» А.Толстого, не ведая, что именно эта книга положит начало новой разновидности советской литературы и как раз тогда, когда Россия еще оставалась отсталой страной...

«Роман в совершенно новом роде»,[27] как назвал Жюль Верн созданным им жанр, формировался у нас медленно в силу технической отсталости, но предубежденность ученой критики не позволила заметить, что зародился он все-таки еще в прошлом веке и не только в русле научно-технического прогресса, но и в связи с передовой общественной мыслью.


1

В России, как и на Западе, научная фантастика в первоначальной форме существовала в «синкретизме» с социальной утопией. Характерна в этом отношении незаконченная утопия В.Ф.Одоевского «4338 год. Петербургские письма»,[28] — по-видимому, первое в России произведение, бросавшее взгляд в будущее с высоты научно-общественной мысли. Одоевского можно считать пионером научной фантастики не только в России: «Петербургские письма» появились в 1840г. — за 22 года до первого романа Верна и столько же лет спустя после «Франкенштейна, или Современного Прометея» Мэри Шелли, романа, от которого некоторые ведут начало современной фантастики. «Петербургские письма» — научно-техническая утопия в форме распространенного в первой половине XIX в. эпистолярного романа. Вымышленный автор записок перенесен в будущее в сомнамбулическом сне, в котором превратился в китайского студента, путешествующего по России 44-го столетия.

Характерный для Одоевского серьезный, глубокий подход к будущему широко образованного человека в какой-то мере предвосхищал просветительский дух жюль-верновской фантастики. Ученые в России — сердце общества. Центр Петербурга — колоссальный зооботанический сад. Управляемые воздушные корабли, скоростные трансевразийские электропоезда, одежда из синтетических материалов — многое в предвиденьях Одоевского совпало с тем, что предсказал Верн и что осуществил наш XX век.

Социальное воображение автора «Петербургских писем» более консервативно. Россией 44-го века правит царь. Общество благоденствует, но сохраняется резкое имущественное и сословное неравенство. Правда, воображаемая монархия окрашена некоторой иронией. Трудно иначе расценить, например, тот намек, что страной правит «первый поет». Возможно, по цензурным условиям иначе нельзя было выразить пожелание просветительских реформ. Переплетение просветительски-утопических идей с ироническими намеками на современность можно заметить и в придуманных Одоевским странных должностях. Существуют министры истории, министр философии, премьер носит звание министра примирений... В некоторых деталях быта тоже различимы сатирические ноты. Так, в России 44-го века принято утро посвящать работе, а не светской жизни. В домах хорошего тона с утра не принимают, но это не значит, что хозяева трудятся, замечает автор.

Верн опирался на достижения уже развитой научно-технической культуры, Одоевский призывал Россию к этим достижениям. В духе утопий своего времени он надеялся, что наука и культура сами собой изменят мир к лучшему. Для его утопизма характерно обостренное чувство гражданской ответственности перед человечеством. «Не один я в мире, и не безответен я перед моими собратиями — кто бы они ни были: друг, товарищ, любимая женщина, соплеменник, человек с другого полушария... Мысль, которую я посеял сегодня, взойдет завтра, через год, через тысячу лет»,[29] — отвечал он в статье «Недовольно» И.Тургеневу, по его мнению, слишком пессимистически глядевшему на русскую действительность.

Пожалуй, для всех немногочисленных научно- фантастических опытов прошлого столетия типична была гражданственно-просветительская направленность. Но можно четко различить, как сказали бы мы сейчас, партийную определенность.

В фантастических главах романа Чернышевского «Что делать?» (1863) проясняется социалистический идеал русской революционной демократии, цель той революции, к которой звал роман. В них как бы заостряется философская и публицистическая проблематика главной «современной» сюжетной линии романа (подобную конструкцию повторит Л.Леонов в «Дороге на Океан»). Вера Павловна видит во сне будущую Россию, за которую боролись герои Чернышевского. Счастливые люди при помощи «умных машин» строят прекрасные здания, преобразуют природу. Труд, быт, мораль, любовь людей будущего — образное воплощение представлений «партии Чернышевского» о духовном облике человека при социализме. У Одоевского мощный подъем науки и техники почти не влияет на совершенствование общественных форм. У Чернышевского впервые в русской литературе научно-технические мечтания соединяются с социалистическими представлениями о будущем.


2

Научно- фантастический жанр в его современном виде начал выделяться из синкретической утопически-публицистической романистики в конце XIX — начале XX в., в пору стремительного подъема промышленности и науки. Самые разнообразные журналы, вплоть до специальных технических, охотно публиковали научно-фантастические романы и рассказы, отечественные и переводные.

В 1895 г. журнал «Электричество» напечатал «электрическую» утопию В.Чиколева «Не быль, но и не выдумка». В Нижнем Новгороде П.Инфантьев издал фантастическую повесть «На другой планете» (1901). В 1902г. А.Родных в незаконченном романе «Самокатная подземная железная дорога между С.-Петербургом и Москвой» выдвинул оригинальную идею безмоторного транспорта, использующего силу земного тяготения. В повести «В стране полуночи» (1910) М.Волохов (М.Первухин) описал путешествие в Арктику на автомобиле. В 1913г. вышел «астрономический роман» Б.Красногорского «По волнам эфира», а в 1914 — его продолжение «Острова эфирного океана» (в соавторстве с Д.Святским). В эти же годы появляются фантастико-утопические произведения Н.Олигера («Праздник весны», 1910), А.Куприна («Жидкое солнце», 1912), А.Богданова («Красная звезда», 1908; «Инженер Мэнни», 1913).

Узник Шлиссельбургской крепости Н.Морозов, революционер и ученый, в книге «На границе неведомого. Научные полуфантазии» (1910) одним из первых в России проложил дорогу космической фантастике. Его «Звездные песни» и теоретическая статья «Поэзия в науке и наука в поэзии» (1912) перекликались с научной поэзией и экспериментами в фантастической прозе В.Брюсова.

В отличие от многих авторов Брюсов и Морозов тесно связывали техническую утопию с социальной фантастикой. В циклах космических стихов Брюсов настойчиво проводил мысль, что прогресс науки и техники неуклонно влечет человечество к звездам и каждое достижение — «Наутилус», автомобиль, аэроплан — необходимый этап на этом пути.


Я жду, что наконец увижу шар блестящий,

Как точка малая, затерянный в огнях,

Путем намеченным к иной земле летящий,

Чтоб братство воссоздать в разрозненных мирах.[30]


Пионером темы космических путешествий в России был К.Циолковский. Он первый обосновал стремление человека в космос с точки зрения судеб человечества. Его гениальный афоризм: «Земля — колыбель людского рода, но нельзя вечно оставаться в колыбели», — стал девизом космической эры. Сравнительно мало известно, что Циолковский занялся теорией ракет вовсе не из узкотехнического интереса. Великое научное прозрение было вдохновлено большой гуманистической целью. Космос, говорил Циолковский, даст людям горы хлеба и бездну могущества.

Задолго до исторического витка Юрия Гагарина мечтатель из Калуги понял, что преодоление земного тяготения будет началом принципиально новой эпохи земного разума. Он понимал, что заселение космоса — задача, которая под силу лишь объединенному человечеству. А такое объединение возможно только на основе коммунизма. «Каждая планета, — развивал он свою мысль, — устраняет все несовершенное, достигает высшего могущества и прекрасного общественного устройства. Объединяются также ближайшие группы солнц, млечные пути, эфирные острова...».[31] Сейчас идея «эфирных островов» перешагнула страницы фантастических романов (автоматические космические станции, высадка человека на Луне).

Не случайно четверть века спустя идея Великого Кольца объединенных миров завоевала такую популярность благодаря роману И.Ефремова «Туманность Андромеды» (1957). Не случайно подхвачена была в рассказе Г.Альтова «Порт Каменных Бурь» (1965) и мысль Циолковского об объединении населенных солнечных систем в звездные города.

И сейчас научно-фантастическое творчество Циолковского (или творческая научная фантазия — разделить трудно) остается для писателей-фантастов настоящей сокровищницей тем, гипотез, сюжетов. Под его влиянием или же при его помощи написаны были романы и повести о межпланетных полетах: «Путешествие на Луну» (1926) С.Граве, «Планета КИМ» (1930) А.Палея, «Прыжок в ничто» (1933) А.Беляева, рассказ С.Григорьева «За метеором» (1932). Циолковский консультировал фильм В.Журавлева «Космический рейс».

Насколько всеобъемлющим было воздействие Циолковского на советскую научную фантастику, свидетельствует любопытное письмо, по-видимому, начала 30-х годов (цитируем в сокращении): «Константин Эдуардович. Издательство «Молодая гвардия» приступает к созданию фантастического романа, построенного на принципе сотрудничества ряда специалистов с авторами. В качестве первого опыта Издательство предполагает выпустить агро-фантастический роман... К Вам Издательство обращается с просьбой не отказать в консультации по вопросам техники междупланетных и земных сообщений, использования различных видов энергии и богатств Вселенной».[32]

Фантастика играла важную роль в начальной стадии научной работы Циолковского. Жюль Верн заронил в нем влечение к космосу: «Он пробудил работу мозга в этом направлении. Явились желания. За желаниями возникла деятельность ума».[33] На склоне лет ученый вспоминал: «Много раз я брался за сочинение на тему «Космические путешествия», но кончал тем, что увлекался точными соображениями и переходил на серьезную работу».[34]


* * *

Научно-фантастические произведения Циолковского нелегко отделить от его научных трудов. Ранняя научная монография «Свободное пространство» (написана в 1883г., опубликована в 1954г.) по форме изложения близка к научно-фантастическому произведению.

В 1893г. журнал «Вокруг света» напечатал первую фантастическую очерковую повесть Циолковского «На Луне». За ней последовали в том жанре «Изменение относительной тяжести на Земле» (1894) и «Грезы о Земле и небе» (повесть написана в 1895г., в советское время переиздавалась под заглавием «Тяжесть исчезла»). В 1896 г. была начата и публиковалась частями в 1903-1916-1920гг. (в журналах и отдельным изданием) повесть «Вне Земли». В наиболее полном сборнике научно-фантастических произведений К.Циолковского «Путь к звездам» (1960) помещено еще несколько произведений.

Если в очерках «На Луне» и «Грезы о Земле и небе» «Циолковский еще не заботился о реалистическом обосновании сюжета, изобразив пребывание вне Земли лишь как условное допущение (например, все, что описано в очерке «На Луне», происходит во сне), то более поздняя повесть «Вне Земли» имеет уже развернутую фабулу, связанную с перипетиями межпланетного полета на составной пассажирской «ракете 2017 года» и организацией «эфирной колонии». Тем не менее и занимательность, и вообще художественность для Циолковского-фантаста отступали на второй план перед доступностью и достоверностью. «Хочу быть Чеховым в науке, — писал он, — в небольших очерках, доступных подготовленному или неподготовленному читателю, дать серьезное логическое познание наиболее достоверного учения о космосе».[35]

Желая быть «Чеховым в науке», Циолковский, по-видимому, имел в виду простоту и сжатость, а не литературное дарование: он достаточно критически оценивал свои художественные возможности. «Я отлично понимаю, — писал он известному популяризатору науки Я.И.Перельману, — что напр<имер> Вне Земли не годится, потому что имеет много скучных мест, не понятных для читателя, хотя и понятных мне — и строго научных».[36]

Циолковский не стал профессиональным писателем подобно академику В.Обручеву или профессору И.Ефремову. Он охотно предоставлял свободу своему постоянному литературному редактору Перельману, полагая, видимо, что суть научно-фантастического произведения — прежде всего в характере фантазии, а не в беллетристических достоинствах. Циолковский хорошо чувствовал отличие этой литературы от «изящной словесности» и потому избегал, например, термина «роман»: в нем для него, по-видимому, слишком явен был дух житейской интриги. Научная же фантастика уносилась в совсем иные сферы, мало общего имеющие с бытовой обыденностью. Зачеркивая «роман» и надписывая сверху «рассказ» (как он делает в черновиках писем к А.Беляеву) даже в тех случаях, когда речь шла о типичных романах, Циолковский как бы акцентировал первостепенность для него научного содержания и, может быть, имел в виду, что это содержание должно быть именно изложено, а не изображено.

Сам он рассказывает и описывает, не индивидуализируя героев. В повести «Вне Земли» действуют Ньютон, Лаплас, Иванов. Но эти персонажи — только символическое олицетворение науки разных наций. Они собраны лишь для того, чтобы сделать более наглядным рассказ о постройке и полете пассажирской космической ракеты (правда, сюжет имеет и не очень ясно выраженный утопический подтекст). О персонажах другой повести «На Луне», Авторе и его Приятеле, мы узнаем только, как они себя чувствуют в мире без тяжести.

Дело тут не в литературной неопытности. Скорее это была принципиальная установка, вытекающая из задач научной фантастики, как их понимал Циолковский. Его научно- фантастическое творчество можно отнести к особого рода популяризации. То, что, на его взгляд, было доступным изложением реальных замыслов и гипотез, читатели, в том числе известные ученые, воспринимали как чистейшую игру воображения, чудачество и прожектерство. «Очень трудно издавать чисто научные работы, — жаловался он Перельману. — Поэтому я подумываю написать нечто вроде Вне Земли, только более занимательное, без трудных мест, в разговорной форме. Под видом фантастики можно сказать много правды». «Фантазию же, — повторял он, — пропустят гораздо легче».[37]

Популяризаторская фантастика Циолковского отличалась, однако, от позднее появившихся произведений этого типа тем, что освещала не очевидные, в то время не «узаконенные» истины. «Фантастические рассказы на темы межпланетных рейсов несут новую мысль в массы. Кто этим занимается, тот делает полезное дело: вызывает интерес, побуждает к деятельности мозг, рождает сочувствующих и будущих работников великих намерений».[38]

Заслуга Циолковского как фантаста-популяризатора была не только в этом. Одним из первых в России он перенес в литературу важные элементы логики научного воображения. В повести «Грезы о Земле и небе» автор делает следующее допущение: «Тяжесть на Земле исчезла, но пусть воздух останется, и ни моря, ни реки не улетучиваются. Устроит это довольно трудно, предположить же все можно».[39] И далее идет рассказ о том, что произошло бы в мире без тяжести...

Так как явления природы фантастически перевернуты, они раскрываются особенно наглядно. В то же время этот заимствованный у науки прием доказательства от противного давал простор парадоксальному Сюжету, построенному уже на чисто научной посылке. Поэтика фантастического повествования не привносилась извне, за счет приключенческой фабулы, а как бы развивалась из самого фантастического допущения.

Впоследствии такой прием, такой гамбит (как называют в шахматах типовое начало, программирующее логический рисунок партии) получит широкое распространение. «Как бы это было» — так озаглавлен сборник рассказов В.Язвицкого. Что могло бы случиться, если бы резко замедлилась скорость света? Погибли бы гноеродные бактерии? Резко ускорилось вращение Земли? (А.Беляев «Светопреставление», «Нетленный мир», «Над бездной»). А если человек перестал бы ощущать боль? (А.Палей «Человек без боли»). Исчезло бы трение? (В.Язвицкий «Аппарат Джона Инглиса»). Трудно, конечно, сказать, чей пример оказался более заразительным — Циолковского или Уэллса, но, как бы то ни было, Циолковский первым из русских фантастов обратился к подобному приему.

В творчестве Циолковского новая отрасль русской литературы обеими ногами стала на строго научную почву. Тяготение русской фантастики с первых шагов к положительному знанию было сродни исследовательской устремленности русского классического реализма. Впоследствии это поможет ей сравнительно легко преодолевать авантюрно-детективные поветрия.


3

«Роман в совершенно новом роде» зарождался в России как поэтический спутник науки и одновременно новая ветвь остросоциальной литературы. Но социальность и научность далеко не всегда объединялись. Начало века отмечено большим числом чисто технических утопий. Романов же, соединявших научно-технические предвиденья с социальными, почти не было.

Одна из первых попыток такого идейно-жанрового синтеза сделана была А.Куприным в «Жидком солнце» (1912). Интересовавшийся наукой и техникой издалека, Куприн на этот раз основательно знакомился с трудами выдающихся ученых и осаждал своего друга Ф.Д.Батюшкова вопросами: «...7) что делается с содержимым мешка газа, сгущенного до жидкого состояния, если это содержимое вылить на стол, на плиту, на снег, на ладонь... Все это необходимо вот для чего. Я хочу попытаться сгустить, — конечно, в рассказе — солнечный луч до газообразного состояния, а потом — до жидкого. Вероятно, такая мысль ерунда, но мне нужно внешнее правдоподобие».[40]

Правдивая обстановка лаборатории понадобилась, чтобы мотивировать социально-психологический сюжет. В «Жидком солнце» рассказана история утопической попытки осчастливить человечество. Герой повести сгущает солнечную энергию, чтобы запасти для людей свет и тепло на то время, когда Солнце начнет остывать, — во времена Куприна имела хождение гипотеза теплового угасания Земли (в России ее высказывал Д.И.Менделеев). Бескорыстный альтруист — автор открытия — разочаровывается в людях и бросает лабораторию. Механизм одного из баллонов с «жидким солнцем» забывают выключить. Колоссальный взрыв производит страшные разрушения и уничтожает ученого.

Грандиозность действия солнечной энергии живо напоминает картину ядерного взрыва. Куприн одним из первых в русской литературе задумался о влиянии крупных открытий на жизнь человечества, заговорил об ответственности ученого, развязывающего невероятные силы. Только прусский лейтенант способен обратить созидающую силу Солнца во зло, писал Куприн, верно предсказав небывалое до того применение науки для истребления людей в первой мировой войне.

Трудно поэтому согласиться, что в «Жидком солнце» Куприн лишь пародировал Верна.[41] Нелишне вспомнить, что близкий Куприну по духу молодой Алексей Толстой в 1913г. написал полуутопическую пьесу о войне России с Германией.

«Жидкое солнце» — наиболее зрелое фантастическое произведение Куприна. Оригинальный научный материал здесь естественно слит с гуманистической темой. В рассказе «Тост» (1907) этой плодотворной для фантастико-утопического жанра внутренней соотнесенности еще не было. Научный материал сводился к двум-трем штрихам, наудачу выхваченным из популярных ошибочных идей (превращение земного шара в гигантскую динамо-машину). На таком же уровне и представление Куприна о коммунизме — как об «анархическом союзе свободных людей». Физически прекрасным людям скучно и пресно в купринском коммунизме, они завидуют ушедшим временам жестокой борьбы.

В «Королевском парке» (1911) неуверенность в будущем переходит в откровенный пессимизм. Оба рассказа Куприна отразили неверие либерально-демократического крыла русской интеллигенции в созидательную силу революции. Реакция, наступившая после событий 1905-1907гг., смела и без того путаные либеральные идеалы.

Толчком к «Королевскому парку» послужила, по-видимому, работа писателя над переводом стихотворения П.Беранже «Предсказание Нострадама на 2000 год» (1907). Куприна, активно искавшего новые формы, увлек «жанр» предсказания. Беранже предрекал падение тронов и торжество республики. Антимонархическая сатира Куприна в «Королевском парке», быть может, еще более зла. В Альфонсе Девятнадцатом, разорившем страну в угоду любовнице-актрисе и опустившемся до продажи иностранным шпионам планов собственных крепостей, читатель мог усмотреть намек на нравы двора Николая II. Но если у Беранже великодушие будущей республиканской Франции к безработным монархам сверкает искрами исторической иронии, то в рассказе Куприна заметна сентиментальность. Милость к поверженным самодержцам представлялась ему, по-видимому, пробным камнем нравственного содержания революции.

Несколько позднее мысль о добровольном отказе от власти появится в утопии Уэллса. Правда, в его романе «Освобожденный мир» (1914) королей и президентов вынудит к тому угроза существованию человечества: освобождение начинается с жесточайшей атомной войны. Нельзя не отметить чуткости, с какой фантасты предугадали и эскалацию средств разрушения, и кризис международной обстановки. Уэллс тоже идеализировал земных властителей, но он верил, что человечество в конце концов поймет прекрасную сущность мира, где больше не существует «моего» и «твоего», а только «наше».[42] Куприну же социализм представлялся в виде утробного благополучия: «Машина свела труд к четырем часам... Исчезли пороки, процвели добродетели. По правде сказать... все это было довольно скучно». Сытая дрема взорвалась в конце концов «радостным безумиием» «заговоров, разврата и жестокого, неслыханного деспотизма»,[43] в прах и пепел развеяны великие завоевания мировой культуры.

«Как видите, — обращался к читателю со страниц «Правды» М.Ольминский, — возражения Куприна против короткого рабочего дня те же, что и у любого купца или фабриканта... Куприн не смог стать выше пошлостей, которые твердит самый заурядный буржуй».[44]

Автор мистических романов В.Крыжановская оправдывала свою аристократическую ненависть к бунту «черни» аргументами, очень близкими «Королевскому парку»: «Сокращение во что бы то ни стало (!) труда и вместе с тем увеличение заработной платы разве не стало уже лозунгом масс и целью, которой добиваются люди всеми дозволенными и недозволенными средствами?».[45] В романе «Смерть планеты» толпа, пораженная каким-то микробом разрушения, низвергает в пропасть тысячелетиями созидаемую цивилизацию. Осколки гибнущей культуры спасает аристократическая каста магов. На космических кораблях, нагруженных произведениями искусства, машинами и животными, они улетают на другую планету, оставляя гибнущую от каких-то таинственных сил Землю на произвол зла и безверия...

Демократ и реалист Куприн был, конечно, чужд этой воинственной реакционной мистики. Но он был далек и от рабочего движения, и от научного социализма. Его представления о социалистическом будущем были почерпнуты из ходячих обывательских мифов. В значительной мере эти мифы распространялись лжесоциалистическими утопиями.

Влияние псевдосоциалистической литературы на общественное мнение не следует недооценивать. Е.Аничков обращал внимание на причину популярности романа американца Э.Беллами «Взгляд назад» (в русском переводе «Через 100 лет»): «Широкой публике, которой не совсем доступны экономические выкладки, представлялась возможность составить себе (по этому роману, — А.Б.) представление об этом заветном коллективистическом обществе, где не будет уже роковой борьбы между трудом и капиталом. Мудрено ли поэтому, что роман Беллами продавался десятками тысяч экземпляров и приковывал к себе интерес не только одной передовой части общества».[46] Беллами рисовал механический обывательский рай, в котором сохранялось неравенство людей. Реакция оттого и давала «зеленую улицу» таким сочинениям, что они могли только оттолкнуть читателя, жаждавшего пришествия подлинно человечного общества.


4

Одной из фантастических книг, ярко отразивших шараханье русской либеральной интеллигенции от веры и надежды к унынию и безверию, был сборник В.Брюсова «Земная ось» (1907). В этой книге собрана фантастическая проза поэта. Брюсов верно предсказал будущее русской фантастике, был первым ее теоретиком. Как фантаст он прошел сложный путь. Оптимист в фантастических стихах, Брюсов почти одновременно создавал в прозе мрачные (хотя порой и прозорливые) пророчества. В фантастике он шел к реалистической простоте и все-таки был вычурен в главных своих произведениях.

В рассказе «Последние мученики» (1906) в форме записок очевидца «громадного исторического движения, которое его приверженцы именуют теперь «Мировой Революцией»»,[47] Брюсов гиперболизировал противоречие между разрушительным и созидательным началами грядущего переворота. Действие происходит в некой условной стране. Центральная часть рассказа — диалог между «революционерами-разрушителями» и «хранителями культуры». На первый взгляд автор на стороне хранителей: «Мы стоим на вершинах сознания, до которых вы не достигали никогда... Вы — варвары, у которых нет предков. Вы презираете культуру веков, потому что не понимаете ее. Вы хвалитесь будущим, потому что духовно вы — нищие» (с.73-75).

Ответная речь «революционера» очень напоминает лозунги анархистов, футуристов, будущих пролеткультовцев (и, между прочим, некоторых крайне «левых» нынешних «революционеров»): «Нам не надо ничего старого. Мы отрекаемся от всякого наследства, потому что сами скуем себе свое сокровище» (с.74-75). Здесь очевидны отголоски спора о культуре, который вел В.И.Ленин и с «охранителями», не отделявшими прогрессивных элементов культуры от реакционных, и с отрицавшими все «ниспровергателями». Брюсов не видел диалектики в ленинском подходе и склонялся к «охранителям». Но в художественной практике он уничтожающе развенчал жрецов реакционной культуры.

«Жрецы» требуют от толпы, чтобы их пронесли на руках «ко дворцу и, коленопреклоненные, ждали... велений» (с.74). Одна из «хранительниц света» изъясняется определенней: «Мне нужно быть над другими, я задыхаюсь, когда слишком многие рядом» (с.70). Т.е. все гораздо проще: не столько хранят, сколько желают быть сверху. Не случайно златоуст «жрецов» Феодосий, по словам его же единомышленника, — человек лицемерный и мелочно тщеславный.

«Поэты», «мыслители», «художники» замкнулись в храме мистико-эротического культа Слепой Тайны. Культура, кичащаяся своей древностью, выродилась в секту развратников, и речь революционеров, с отвращением взирающих на изысканное скотство, воспринимается как справедливый голос истории: революция своим мечом отсекает от человечества «всех мертвых, всех неспособных на возрождение», потому что «мертвая сила ... до сих пор всегда уничтожала наши победы» (с.74).

Сознавая всю тленность омертвелой культуры, Брюсов все же сопроводил эту объективно убийственную характеристику некоторым сожалением. В «Дневниках» он признавался, что революция его затронула слишком лично: «...я не мог выносить той обязательности восхищаться ею и негодовать на правительство, с какой обращались ко мне мои товарищи. ...я прослыл правым, а у иных и «черносотенником»».[48] И далее: «Первая (хотя и низшая) заповедь — любовь к себе и поклонение себе. Credo».[49]

Возможна, против философско-эстетического индивидуализма вождя символистов был направлен выпад Н.Олигера в утопическом романе «Праздник Весны». Осколок прошлого, волей писателя перенесенный в коммунистическое будущее, жалуется: «Зачем мне ваш мир?.. Конец и начало всего — во мне... Для меня только это сознание — действительность» (в предисловии к сборнику «Земная ось» Брюсов писал, что субъективно воображаемый мир, «может быть, высшая реальность мира»). Ему возражают: «Как ты стар, мой бедный Кредо! Ты подбираешь старые объедки и питаешь ими свою мысль... ты так же, как и все, пользуешься трудами других, но не чувствуешь этих других в своем сердце».[50]

Критика отмечала влияние Ф.Ницше на автора «Земной оси» — ««ложный индивидуализм», который по своей религиозно-философской слепоте мечтает утвердить себя вне общественности».[51] Дело между тем обстояло сложнее: фантастическое творчество Брюсова обнаруживало кризис эстетско-индивидуалистического кредо символистов. Художественно-философский субъективизм особенно резко выявлял свою несостоятельность на фоне тех животрепещущих проблем века, которые Брюсов стремился осмыслить в фантастической прозе.

Но, с другой стороны, включение в орбиту фантастики наряду с идеями индивидуалистически-декадентскими остросоциальных, прозорливость брюсовской критики опасных тенденций капитализма — все это заставляет внести поправку в нарочито эстетскую декларацию предисловия к «Земной оси».

Центральными вещами сборника являются драматизированная повесть «Земля» (1904) и большой рассказ «Республика Южного Креста» (1904-1905). Оба посвящены любимой теме Брюсова-фантаста, поэта и прозаика, — городу будущего. Этот город у него — символ надежды и в то же время — предостережение человечеству. Предостережение и надежда — два противоположных полюса, между которыми колеблются брюсовские прорицания.

В «Земле» будущее олицетворено в лабиринте этажей, залов, переходов, лестниц и машин, заключенных под непроницаемым колпаком. Человечество, лишенное естественного света и воздуха, вымирает в этом научно созданном мире. Восторженные юноши мечтают о давно забытом Солнце, о давно покинутой Земле. Они требуют открыть купол, впустить свет и воздух. Мудрец Теотль знает, что вокруг — пустота и, если купол открыть, люди задохнутся. Но еще важнее ему доказать неизбежность угасания. Подобно тому как прежде человек помогал созидающей работе Природы, теперь он, проповедует Теотль, во имя ее же закона умирания, должен стать разрушителем.

Лукавый старец противопоставляет смерть жизни как высокую духовность низменному плотскому стремлению: «Вам нравятся зачатия и рождения, — упрекает он толпу, — крик младенцев и опять первые поцелуи, и опять первые объятия вся сказка веков и миллионов поколений!».[52]

В этих аллегориях слышится отклик на реакционные пессимистические концепции, получавшие выражение то в философии Мальтуса и Шпенглера, то в мистических романах Крыжановской. Возможно, близкие совпадения (порой почти текстуальные) человеконенавистнических деклараций брюсовского Теотля с философией Тускуба в «Аэлите» А.Толстого восходят к общим источникам.

Жизнь, однако, берет свое: машины приводят в действие, купол медленно поднимается. Коленопреклоненная толпа ждет Солнца. Но люди не послушались старика, — и вот огромный зал превращается в кладбище.

И все-таки правы те, кто рвался к Солнцу. Предфинальный эпизод «Земли» неожидан. Под крики: «Бегите в нижние этажи, закройте все опускные двери! Это — спасение», появляется Юноша. «Ты ошибся, Теотль! Мы — не последние люди!» Есть еще другие залы! Там живет истинное человечество... А мы — лишь несчастная толпа, заблудившаяся в темных залах... Пусть погибнем мы, Земля — жива!».[53]

Открытие Юноши не снимает все же мрачного тона финала. Возможно, Брюсов и не хотел этого. В «Земле» изображен город мрака и смерти. Совсем не тот Город Будущего, что пригрезился поэту в стихах 1904-1905гг., которому суждено «вечно жить ласкательной весной», где


Свобода, братство, равенство, все то,

О чем томимся мы, почти без веры...[54]


В «Земле» гиперболизированы и светлые, и темные страсти человечества. В «Республике Южного Креста» сконцентрированы одни пороки. Рассказ навеян раздумьем о будущем буржуазной демократии, тень которой мелькнула над Россией в 1905г. Повествование выдержано в форме бесстрастного исторического репортажа. Новое государство в Антарктиде возникло «из треста сталелитейных заводов... Конституция республики по внешним признакам казалась осуществлением народовластия. ...Однако эта демократическая внешность прикрывала чисто самодержавную тиранию членов-учредителей бывшего треста» (с.3).

При некоторых вымышленных деталях (рабочие — единственные полноправные граждане) фантастическая республика лицемерием своего строя сильно смахивала на Североамериканские Соединенные Штаты. Впрочем, в ней воплощены и черты прусского полицейского государства, и технократический рай буржуазных утопистов, и самодержавная система всеобщего сыска. Вся Земля завидует процветанию «научно» организованного Звездного города. Трудящиеся достигли там, казалось бы, вершины желаний человеческих. Никакой анархии производства и безработицы. Но чудовищная регламентация жизни (та самая, которую воспел Э.Беллами в своей утопии) и тотальная демагогия, весь тиранический дух, пронизывающий эту «демократию», приводят к психическому взрыву. Звездный город, роскошная столица пенсионеров-рантье, поголовно заболевает манией противоречия. Желая добра, «счастливые» во всем поступают наоборот — режут друг друга и сокрушают все вокруг. То, что в купринском «Королевском парке» случилось от сытой скуки «социализма», в рассказе Брюсова — следствие алогизма капиталистической демократии.

Брюсов чутко провидел инволюцию капиталистического строя к фашизму. Прозорливость «Республики Южного Креста» не столько в таких аксессуарах будущего, как управляемые аэростаты, электрические дороги, циклопический город под стеклянной крышей, сколько в символичности этой «мании противоречия», развернутой в «идеальное» будущее и доведенной до абсурда сущности буржуазного строя.

Соотнесенностью фантазии с тенденциями «развития» капитализма «Республика Южного Креста» и «Земля» напоминают известные романы Уэллса «Когда спящий проснется» и «Машина времени». Уэллс, правда, пытался дать выход протесту (в первом — восстание народа). Брюсов же заставляет олигархическую диктатуру погибнуть, так сказать, своей естественной смертью.

«Республика Южного Креста» имела подражателей. По образцу ее, писал Брюсов в неопубликованной статье «Пределы фантазии», «изобразил свою «Полярную империю» автор весьма слабого романа, печатавшегося в «Синем журнале», — «Под стеклянным колпаком» — Сергей Соломин».[55]


5

В сборнике «Земная ось» утопии-предостережения причудливо орнаментованы декадентскими экспериментами. Ссылаясь на предисловие автора к первому изданию (1907), в котором В.Брюсов назвал своих предтеч: Э.По, А.Франса, С.Пшибышевского, — критика расценила сборник как подражание чужим стилям, в лучшем случае как попытку привить русской прозе приемы иностранных беллетристов.[56]

Брюсов в самом деле хотел перенести на русскую почву «Рассказ положений» (в отличие, например, от чеховского «рассказа характеров»). Но приемы остросюжетного повествования интересовали его не сами по себе. В предисловии ко второму изданию сборника он писал: «Кроме общности приемов письма, «манеры», эти одиннадцать рассказов объединены еще единой мыслью, с разных сторон освещаемой в каждом из них: это — мысль о том, что нет определенной границы между миром реальным и воображаемым, между «сном» и «явью», «жизнью» и «фантазией»».[57]

Если сопоставить эту декларацию с боле поздней статьей «Пределы фантазии» (1912-1913), нельзя не заметить, что от парадокса: реальность бреда — бредовость реальности, от осужденных критикой «сцен безумия, сладострастия, извращений, пыток и преступлений»[58] Брюсов продвигался к мысли о расширении сферы искусства за счет нового метода и материала фантастики.

Еще в статье «Об искусстве» (1899) он писал, что искусство — в преддверии новой эпохи: ее готовят успехи науки. Брюсов предчувствовал зревший в лабораториях и кабинетах ученых грандиозный переворот в представлениях о мире. Но если тогда он эклектически смешивал знание с тайной, неведомое с мистикой, психологию с магией, внушение со спиритизмом; если в лекции «Ключи тайны» (1903) утверждал, что искусство только в «стихии запредельной», «по ту сторону познаваемого», то в «Пределах фантазии» (характерно уже само название) Брюсов измерял фантастический вымысел реальностью.

«В моем рассказе «В зеркале», — писал он, — отражение гипнотизирует героиню рассказа и заставляет ее обменяться с собой местами... Впрочем, для постороннего наблюдателя никакого чуда нет: перед ним все та же женщина, и ее рассказ о том, что она одно время была заключена, как отражение, в зеркале, он вправе считать за бред». Подзаголовок «Из архива психиатра» не оставлял недоговоренности. Можно сомневаться, предмет ли искусства раздвоенное сознание, но, без сомнения, реальность больной души, а не мистическая запредельность составляет содержание рассказа. В научно-фантастическом рассказе 1918г. «Не воскрешайте меня!» Брюсов писал: «Пора старого примитивного материализма давно миновала. Наука осталась позитивной, какой она и будет всегда, пока человек будет мыслить по законам логики! Мы позитивисты в том смысле, что отрицаем всякую мистику, все сверхъестественное. Но зато границы естественного раздвинулись теперь гораздо шире, чем столетие назад».[59]

В цитированной статье «Пределы фантазии» Брюсов сделал попытку нащупать технологию фантастического вымысла. Рассматривая широкий круг произведений всех времен и народов, он приходит к выводу: «Чтобы изобразить явления «фантастические», т.е. подчиняющиеся иным законам природы, нежели те, которым подчинен наш мир, может быть три приема:

1) Изобразить иной мир, — не тот, где живем мы.

2) Ввести в наш мир существо иного мира.

3) Изменить условия нашего мира».

Брюсов показывает, как фантастика, обойдя Землю в поисках уголка, где мог бы запрятаться неведомый мир, спустилась в океан, затем в глубь Земли, затем поднялась в воздух и наконец вышла в межпланетное пространство. Называя Эдгара По «родоначальником всей новой фантастики», Брюсов тем не менее критикует его роман «Путешествие Ганса Пфалля»: «Совершенно ясно, что возд<ушный> шар для путеш<ествия> в межпланетном простр<анстве>, где воздуха нет, — не пригоден». Он отдает предпочтение более научным идеям Верна и Федорова, предшественника Циолковского: «Ж.Ве<рн> дал намек еще на одну возможн<ость> посет<ить> небесный) мир. В его р<омане> «Вверх дном» герои хотят построить исполинскую пушку, кот<орая> сотрясением своего выстрела... переместила бы положение пол<юсов> Земли, н<а>при<мер>, сделав пол<юса> обит<аемыми>. Этот толчок мог бы бы<ть> такж<е> продолжением движ<ения> Зем<ли> по ее орбите. Любопытно, что русск<ий> философ Федоров серьезно проектировал управлять движением Земли в пространстве, превр<атив> ее в огром<ный> электромаг<нит>. На Земле, как на гиг<антском> корабле, люди могли бы посетить не т<олько> др<угие> планеты, но и другие звезды».

Брюсов рассматривает как прием фантастики путешествие во времени: «В сущ<ности> гов<оря>, все исторические романы носят в себе элемент фантастич<еский>. Перенося д<ейст>вие в глубь врем<ен>, романисты до изв<естной> степ<ени> создают обстановку ф<антастическую>, во вс<яком> случ<ае> не похожую на нашу. Особенно это относится к романам из доисторической эпохи. Здесь научн<ые> данные невольно переплетаются с «вымыслом» из-за недостатка сведений. Непосредственно к области фантастики относятся попытки романистов ввести древность в условия совр<еменной> жизни». Брюсов упоминает оживление древнего помпеянина (уснувшего в I в. н.э. летаргическим сном) в романе Э.По «Разговор с мумией» и отдает предпочтение Уэллсу: «Уэльс смелее других решает вопрос о путешест<вии> во времен<и>. Его герой строит особую «Машину времени», на которой можно путешест<вовать> в веках, как на автом<обиле> в пространстве». Рассматривая третий прием фантастики — изменение условий жизни (в эту рубрику автор статьи отнес и свой рассказ «В зеркале»), Брюсов вновь подчеркивает превосходство Уэллса — автора «Новейшего ускорителя» и «Человека-невидимки».

Фантастическим творчеством поэт занимался более четверти века. Первое свое фантастическое произведение, неопубликованный роман «Гора Звезды», он написал еще в 1895-1899гг., рукопись последнего научно-фантастического рассказа датирована 1921 г. Фантастика была одним из направлений намеченной Брюсовым генеральной программы литературных и научных занятий. В записях 1908-1909 гг. он помечает в разделе «Рассказы» следующие темы: «1. Ожившие машины... 8. Путеводитель по Марсу».[60] Этот темник позволяет судить о разносторонности Брюсова-фантаста: приемы и метод фантастики, их место в общей системе реализма, наука и техника как предмет фантастического воображения, в том числе «белые пятна» науки — Атлантида, «мистика с позитивной точки зрения»[61] и многое другое, наконец, социально-историческая фантастика.

С фантастикой связаны и другие разделы программы, например научная поэзия, задуманные и частично осуществленные стихотворные циклы «Фильм веков», «Кинематограф столетий». Замысел большой повести «Семь соблазнов» (опубликованы отрывки первой части) включал тему будущего. В приключенческую фабулу философско-психологического романа «Гора Звезды» Брюсов одним из первых в русской фантастике ввел мотив межпланетных путешествий. Уже в этом эклектическом произведении Брюсов искал какую-то взаимозависимость между машинной фантастикой и социальной утопией. В «Земле» и «Республике Южного Креста» социальные прогнозы как бы выводятся из машинизированной «научной» структуры капитализма. Последняя берется обобщенно, как некая символическая целостность.

В более поздних фантастических замыслах Брюсов избирает отдельные элементы индустриальной основы общества и сквозь их призму пытается разглядеть тенденции социального целого. Таковы наброски «Восстание машин» (1908-1909) и «Мятеж машин» (1915). В них Брюсов реализовал пункт программы «Ожившие машины». В изменении названия чувствуется поворот от собственно машины к социальной роли техники, от «машинной утопии» к социальной аллегории. В первом наброске, имеющем подзаголовок «Из летописи ***-го века», описана великая катастрофа, отнявшая у героя всех, кого он любил, и превратившая его самого в калеку. Во втором наброске дана как бы экспозиция этой истории: «Надобно ясно себе представить всю организацию жизни в ту эпоху».[62] Автор стремится показать социальную обстановку, в которой разразился необычный бунт.

Одним из первых в мировой фантастике Брюсов задумался над коллизиями, которые сегодня, в предвиденье появления машины, наделенной свободой поведения, ожесточенно обсуждаются не только фантастами, но и учеными-кибернетиками. Для Брюсова, видимо, была интересна не столько вероятность самого бунта машины (о мыслящей машине никто еще всерьез не говорил), сколько заключенная в этом парадоксе социальная аллегория. Все же не следует недооценивать интуиции фантаста. Писатель необыкновенно эрудированный, Брюсов чутко следил за всем новым, что появлялось на горизонте знания.

К 1918-1919гг. относится набросок «Экспедиция на Марс» (в брюсовской программе 1908-1909гг. была тема «Путеводитель по Марсу») Это незаконченный научно-фантастический рассказ. В нем подробно описано устройство «междупланетного корабля», на котором «тов. Марли» с двумя спутниками совершил путешествие на Марс, привез ценные коллекции, но разбился при возвращении. В 1921г. Брюсов еще раз вернулся к этой теме в наброске «Первая междупланетная экспедиция».[63] Для космического путешествия здесь предусмотрена атомная энергия. Действие происходит при коммунизме.

Брюсов-фантаст шел «с веком наравне», ставил в своих произведениях актуальные естественнонаучные и социальные проблемы. Он раньше многих обратил внимание на внутреннюю связь научно-технического прогресса с социальной жизнью и с тревогой заговорил об опасности механизированной цивилизации, которая выбрасывает за борт гуманизм и демократию.


6

Когда П.Сакулин писал в 1912г. (в связи с утопическим романом Одоевского), что «появление утопий служит симптомом назревающего кризиса»,[64] он мог бы сослаться на целый ряд современных произведений, русская фантастика той поры предчувствовала надвигавшийся социальный взрыв, хотя и не всегда сознавала его связь с промышленно-технической революцией. Она не только отражала брожение научной и общественной мысли, но уже испытывала и воздействие социально-освободительной борьбы.

В 1910г. появился утопический роман Н.Олигера «Праздник Весны». Олигер был второразрядным беллетристом, но он, в меру своего таланта, возражал тем, кому в обетованном завтра мерещилось возвращение насилия и собственничества «на круги своя». Не употребляя по цензурным соображениям слово «революция», но явно намекая на смятение перед нею русской интеллигенции, он убеждал читателя, что жизнь продолжает нести «свое пламенное знамя среди серого тумана»,[65] что надо уметь видеть не только «красный луч, который остр, как оружие», но и освещаемое им будущее. «Разве там ничего? — спрашивал он и отвечал: -Там — мечта. Там — то, чего еще не было» (6).

Не лишне вспомнить, что появившийся тремя годами позже роман В.Ропшина (Савинкова) озаглавлен был теми же словами: «То, чего не было», но в прямо противоположном значении — с ренегатским намеком на то, что революция 1905г. была фантомом.

В «Празднике Весны» есть сознательные полемические переклички. Мы упоминали выпад против декадентского индивидуализма. Олигер оспаривает также мысль купринского «Тоста». Он также допускает в будущее личность, тоскующую по прошлому, по его людям, жестоким и нечутким, но сильным и смелым, выкованным звериной борьбой за существование. Но у Олигера этому тоскующему герою отвечают, что такие, как он, идеализаторы прошлого всегда тянули человечество назад.

Олигера упрекали за то, что его утопия не содержала ни социального, ни эстетического идеала. «Потому что нельзя же считать эстетическим «идеалом» то фразистое и праздное «Воображательство» о статуях, картинах, необыкновенно грандиозных храмах и бесконечных купаньях, общими обывательскими словами которого наполнен роман».[66] Это не вполне справедливо. Да, утопический идеал Олигера расплывчат (хотя не более чем у В.Морриса или Г.Уэллса, чьи романы противопоставлялись «Празднику Весны»). И вместе с тем, в отличие от большинства поздних западных утопистов (особенно Э.Беллами и Т.Герцка), на взгляды Олигера оказала заметное влияние практика революционного движения. На некоторых страницах романа отразился и горьковский пролетарский пафос. Фигуру гиганта с молотом, строителя Земли, призывающего разогнуть спину и побеждать, Олигер возвышает над жизнью как символ будущего и главную силу движения вперед. Реакция олицетворена в служителях, «одетых в золото», которые кормятся у «седалища» Властителя и тупо бубнят, чтобы люди не слушали бунтаря.

Критика не могла не заметить, что Олигер сосредоточивается не на внешних формах, а на внутреннем содержании будущего, хотя и сомневалась, чтобы «идиллические образы аркадских пастушков» показались «заманчивыми современному сознанию, измеряющему полноту жизни широтою размаха от величайших страданий до величайших радостей».[67]

Олигер ориентировался на салонных читательниц в наивной надежде, что дамы скорее заинтересуются мечтой. И все же в «Празднике Весны» подняты отнюдь не салонные темы. Писатель, например, задумался о драме интеллектуальной неравноценности в социально освобожденном обществе. Смогут ли совершенные социальные условия устранить несовершенство природных задатков? Ведь во мнении товарищей слабый работник будет подобен тем, кто не трудится, а человечество «не имеет права быть расточительным» (с.97).

Олигер разделял распространенное заблуждение, что высокая духовность коммунизма выразится главным образом в украшении жизни (см. также роман В.Морриса «Вести ниоткуда», авторское предисловие к утопии В.Итина «Страна Гонгури» и др.). «Праздник Весны» — феерия торжеств и карнавалов в прекрасных дворцах и садах. Искусство становится культом, он олицетворен в статуе Весны, которой посвящены храмы. Герои Олигера, правда, задумываются: не слишком ли много они тратят «на бесполезное в своей сущности служение красоте» (с.97)? Критик иронизировал: «Утопия г. Олигера воображает будущность человечества в образе какого-то «Дуракова царства», где не сеют, не жнут, не собирают в житницы».[68]

Это была крайность: такой упрек можно предъявить многим старым и новым утопиям. Но крайность симптоматичная: от утопии уже требовали не только «определенного слова», т.е. четкого идеала, но и развертывания этого идеала в действии, в борьбе.

Олигер набрасывал социальный контур будущего, почти не затрагивая индустриально-научной основы общества. В «Празднике Весны» есть декларации о том, что наука и техника займут в будущем гораздо более значительное место. Что же касается изображения научно-технического прогресса, то оно сведено в основном к декоративному обрамлению сельской идиллии. Люди что-то исследуют, на чем-то летают, как-то общаются на расстоянии, какими-то машинами строят свои бесконечные храмы искусства («Мара спорила с Акро о каком-то новом изобретении, которое должно было внести новый переворот в строительную технику», с. 177).


7

Естественнонаучная и социально-утопическая тематики в русской фантастике начала XX в. сближаются, перекрещиваются, но в общем, так сказать, существуют в параллельных плоскостях — в разных жанрах и, главное, концепционно разграниченные. Синтез, неизбежно повлекший бы типологически новую разновидность жанра, удавался пока в плане негативных утопий — фантазий-предостережений типа брюсовской «Республики Южного Креста» или купринского «Жидкого солнца».

Позитивная утопия должна была опираться на понимание решающего значения для коммунизма производительных сил и знание научных законов общественной жизни. Естественно, что такая утопия вышла из-под пера социал-демократа. Речь идет о романе «Красная звезда» (1908) А.Богданова-Малиновского, видного социал-демократического деятеля, философа. Некоторыми фабульными нитями и философскими построениями с «Красной звездой» связан второй утопический роман Богданова «Инженер Мэнни» (1913). Он уже отразил отход автора от революционного марксизма.

Либеральная критика иронизировала: «Не марксистское дело сочинять проекты социалистического строя», ибо фантазии о будущем якобы «принципиально отрицаются правоверным марксизмом».[69] Марксисты между тем лишь против фантазий, которые не помогают, а мешают революционной перестройке общества. Поэтому они против утопий, запоздало поспевающих к тому времени, когда пришла пора революционной борьбы, поэтому же отвергают и мелочную регламентацию будущего (чем так увлекались социалисты-утописты), ибо невозможно предугадать все детали.

В.И.Ленин порицал Богданова не за намерение писать утопический роман, а за махистские заблуждения в «Инженере Мэнни». Он сам предлагал ему тему утопического романа. Горький вспоминал, как сожалел Ленин, что никто не догадался написать книгу о расточении общественного богатства при капитализме. Беседуя на Капри у Горького с Богдановым об утопическом романе, Ленин сказал: «Вот вы бы написали для рабочих роман на тему о том, как хищники капитализма ограбили Землю, растратив всю нефть, все железо, дерево, весь уголь. Это была бы очень полезная книга, синьор махист!».[70]

Возможно, у Ленина было свежо впечатление от первого романа Богданова «Красная звезда», хорошо принятого в партийной среде. Но изданный пять лет спустя роман «Инженер Мэнни» оказался совсем другой книгой. В нем отразилась полемика с марксистами-ленинцами, которую Богданов вел с позиций эмпириомонизма Э.Маха и Р.Авенариуса. Главный тезис эмпириомонистов: внешний мир — не независимо от нас существующая реальность, а только социально организованный опыт наших ощущений стал для Богданова ступенью к его тектологии, или всеобщей организационной науке.

Богданов создал, казалось бы, стройную систему: в технике и индустрии человечество организует внешний мир, в экономике само организуется для борьбы с природой, а в идеологии организует свой социальный опыт. Организационными проблемами Богданов склонен был подменять классовую борьбу. Эксплуатируемые у него превращались в исполнителей. Эксплуататоры — в организаторов. Пролетариат, по Богданову, выступает в производстве одновременно и организатором, и исполнителем, т.е. способен встать на всеорганизационную точку зрения и таким образом внести в общество отсутствующее единство. Исходя из этого, Богданов подменял реальную классовую борьбу идеальными коллективизмом и товарищеским сотрудничеством.

Тем не менее в «Инженере Мэнни» организацию вносит не рабочий класс, а прогрессивная технократия уэллсовского типа. По-видимому, для наглядности структуры организаторы — исполнители классовые противоречия в этом романе приглушены. В какой-то мере Богданов объясняет это природными особенностями Марса. Географические и климатические условия, конечно, накладывают отпечаток на общество, но не настолько, чтобы менее резким природным контрастам соответствовала смягченность социальных отношений. На Земле, во всяком случае, самую зверскую эксплуатацию можно встретить в самых благодатных уголках.

«Прочел его «Инженера Мэнни», — писал Ленин Горькому в 1913г. — Тот же махизм=идеализм, спрятанный так, что ни рабочие, ни глупые редактора в «Правде» не поняли».[71] Роман не разоблачал, а объективно идеализировал капитализм. По свидетельству современника, он не возбудил в партийных кругах того интереса, с которым была встречена «Красная звезда».[72]

«Красную звезду» Богданов писал под свежим впечатлением буржуазно-демократической революции, гегемоном которой был рабочий класс. Тема романа — победоносная социальная революция — не была взята с философского потолка, как махистская «организация», разрешающая в «Инженере Мэнни» все вопросы. «Был ноябрь 1907 года, — вспоминал рецензент, — когда появилась «Красная звезда»: реакция уже вступила в свои права, но у нас, рядовых работников большевизма, все еще не умирали надежды на близкое возрождение революции, и именно такую ласточку мы видели в этом романе. Интересно отметить, что для многих из нас прошла совершенно незамеченной основная мысль автора об организованном обществе и о принципах этой организации. Все же о романе много говорили в партийных кругах».[73]

Вероятно, это была первая утопия, окрашенная пафосом пролетарского освободительного движения. Марсиане прилетают на Землю в связи с восстанием, подготовляемым русскими революционерами. До «Аэлиты» это была и первая в мировой фантастике революционная мотивировка космического путешествия. Богданов распространил на гуманистическую идею объединения разумных миров дух пролетарской солидарности.

А.В.Луначарский уловил, что автор «Красной звезды» противопоставляет «гармоническую и разумную культуру» марсиан «с ее рационализмом и позитивизмом бурной, юношеской земной культуре, которой гораздо труднее достигнуть гармонии, но которая обещает нечто гораздо более богатое, чем схематическая и сухая, при всей ее величавой стройности, культура марсиан... Это отчасти и научное открытие, или его предвидение и популяризация, это и пророчество. Сила поэтической мысли заключается здесь в победе над обыденным, в творческом построении прообраза грядущего целого из разбросанных и часто неуловимых элементов его, зреющих в недрах настоящего».[74] «А.Богданов сумел свою утопию написать так, — отмечала позднее советская печать, — что она представила будущую жизнь человечества с точки зрения научного социализма и показала грядущий общественный строй сообразно тому, что намечается уже в настоящее время».[75]

Централизованное производство, точная статистика труда, общественное воспитание детей — эти и другие преимущества социализма не остались не замеченными даже теми рецензентами, которые иронизировали над марксистским утопическим романом. Коммунистический строй в «Красной звезде» противостоял регламентированному царству благополучного мещанина, которое Беллами и Герцка выдавали в своих утопиях за подлинный коммунизм.

Мир, который находит русский революционер Леонид на Марсе, превосходно устроен и глубоко человечен. На пути к Марсу, когда метеорит пробил оболочку космического корабля, Леониду довелось стать свидетелем безоглядного самопожертвования: один из космонавтов своим телом заслонил пробоину, спасая товарищей и друга-землянина. Здесь каждый ко всем и все к каждому относятся как братья. В «Красной звезде» впервые в мировой фантастике блеснула сознательная мораль пролетарской солидарности. В этом мире есть свои трудности, свои противоречия, своя борьба мнений. Неблагоприятные природные условия вынуждают марсиан искать новую планету. Но «сократить размножение — это последнее, на что мы бы решились; а когда это случится помимо нашей воли, то оно будет началом конца»,[76] ибо будет означать утрату веры в коллективную силу человечества и капитуляцию перед природой.

В середине XX в. некоторые люди пытаются сочетать «марксистскую ортодоксальность» с административным регулированием рождаемости и даже не видят большой беды в термоядерной войне: оставшиеся в живых создадут, мол, цивилизацию в тысячу раз более совершенную. У Богданова общество дает отпор тем, кто пытается оправдать подобные жертвы. В рецензии на «Красную звезду» Луначарский писал: «Это лучшее в книге, это поистине прекрасно».[77]

Автору «Красной звезды» в отличие от предшественников-утопистов удалось показать коммунизм как систему движущуюся и совершенствующуюся. Однако у Богданова коллективистское начало коммунистического общества развивается в ущерб индивидуальности. Вульгаризируя коллективизм, Богданов, например, предлагал «товарищеский обмен жизни не только в идейном, но и физиологическом (!) существовании (с.80) Он представлял его в виде всеобщего обмена кровью — для обновления организма и повышения долголетия. Богданов не только писал об этом: он погиб, проводя на себе подобный эксперимент.

Героям «Красной звезды» кажется, что различие между марсианской (коммунистической) и земной (капиталистической) культурами «составляет непроходимую пропасть для отдельной личности и преодолеть» это различие «может только общество» (с.138) как целое, в котором личность растворяется. Противоречию между общественной и индивидуальной моралью Богданов придавал надклассовый характер и оттого переносил его в коммунизм.

Можно понять богдановского героя Леонида, человека, несущего в себе пережитки капиталистической психологии, страдающего к тому же нервным расстройством, когда он убивает автора бесчеловечного плана «очистить» Землю от людей. Но невозможно допустить, чтобы такой план вообще мог зародиться в голове ученого в обществе, где каждый готов прийти на помощь товарищу. Невозможно допустить, чтобы в таком мире могли стать обыденными и самоубийства, даже среди стариков, — когда человек не может работать в полную силу и «чувство жизни слабеет и притупляется» (с.77).

Богданов не считал противоестественным уход из жизни, видимо, с точки зрения индивидуальной свободы: «Если сознание пациента и его решение твердо, — говорит один из его героев, — то какие же могут быть препятствия?» (77). Препятствие, конечно, в нравственной ответственности личности: истинный коллективист не может подать своим братьям пример духовной капитуляции.

Не лишен противоречия и отклик в богдановской «Красной звезде» на споры о нравственной основе любви, брака, семьи, разгоревшиеся в русской печати в связи с романом М.Арцыбашева «Санин» (1907). Богдановский социалист Леонид теоретически исповедует ничем не ограниченную свободу любовных связей: «Многобрачие, — философствует он, — принципиально выше единобрачия, так как оно способно дать людям и большее богатство личной жизни, и большее разнообразие сочетаний в сфере наследственности» (с.8-9). Но когда многобрачие задевает Леонида лично, теория терпит крах. Во имя любви к нему, любви «до гробовой доски», марсианка Нэтти отказывается от своих нескольких мужей, потому что это делало Леонида несчастным. Леонид же в отсутствие Нэтти принимает «нежную дружбу» ее подруги Энно.

В книге «Происхождение семьи, частной собственности и государства» Ф.Энгельс пришел к выводу, что будущее за моногамной семьей. Он прослеживал историческую эволюцию форм семьи и брака. Врач А.Омельченко, сопоставляя отношения полов в «Красной звезде» и «Санине», пришел к тому же выводу, беря этический критерий. Богданов, писал он, допустил в свое коммунистическое общество многобрачие, но показал вместе с тем, что оно, вопреки теориям, которые заботятся якобы об общественном благе, приносит несчастье индивидуальному человеку. «Социалистический строй не только не уничтожит старую форму «мещанской» морали (единобрачия, — А.Б.), но подчеркнет всю ее принципиальную глубину»,[78] потому что социализм непременно включает идеал личного счастья. Ложная этическая установка не выдержала поставленного Богдановым мысленного эксперимента.

В «Красной звезде» разбросано немало интересных фантастических идей в области естествознания и техники (некоторые из них уже реализованы): синтез белка, синтетические материалы, склеивание вместо шитья при производстве одежды, минус-материя, отрицательное тяготение и т.д. Профессор Н.А.Рынин писал, что Богданов, «правильно оценивая недостаточность энергии существующих взрывчатых веществ.., заставляет применять в ракетном двигателе своего корабля разложение атома и, таким образом, впервые (!) высказывает идею использования внутриатомной энергии»[79] для межпланетных полетов.

Богданов, философ, разносторонне осведомленный в физических и биологических науках, медик по образованию, экономист и социолог, высказал интересные суждения об ущербе, наносимом целостности знания анархией капиталистической цивилизации: «Нынешняя наука такова же как и общество, которое ее создало: она сильна, но разъединена, и масса сил в ней растрачивается даром. В ее дроблении каждая часть развивалась отдельно и потеряла живую связь с другими... Каждая отрасль имеет свой язык — привилегия для посвященных, препятствие для остальных. Много трудностей порождается тем, что наука оторвалась от жизни, забыла о своем происхождении, перестала сознавать свое назначение, отсюда мнимые задачи и часто окольные пути в простых вопросах... Надо преодолеть ее дробление, надо сблизить ее с трудом, ее первым источником».[80]

Перспективы науки и техники интересовали Богданова не сами по себе. Автор «Красной звезды» первый в русской фантастике соединил талантливую техническую утопию с научными представлениями о коммунизме и идеей социальной революции. В «Красной звезде» был очерчен первый контур того нового, революционного научно-фантастического романа, образец которого с таким талантом дал через несколько лет Алексей Толстой.



Время «Аэлиты»


Фантастические романы в творчестве А.Толстого: источники, гуманистическая концепция человека, научное содержание, отношение к авантюрной романистике.

Фантастика в пародийно-авантюрных романах 20-х годов (М.Шагинян, В.Катаев, В.Гончаров и др.).

Чудесная фантастика и научные мотивы в романах А.Грина.

Жюль-верновская традиция: «Плутония» и «Земля Савинкова» В.Обручева.

Социально-фантастический роман первой половины 20-х годов: В.Итин, Я.Окунев и др.

Антикоммунистическая утопия.


1

Может показаться странным, что «Аэлита», ставшая для Алексея Толстого чем-то вроде моста на родину, оказалась фантастическим романом. Стоит, однако, вспомнить, что этот жанр очень характерен для ранней советской прозы: в том же 1922г., что и «Аэлита», вышли «Страна Гонгури» В.Итина и «Месс-Менд» М.Шагинян, в 1923 — «Трест Д. Е.» И.Эренбурга, «Грядущий мир» Я.Окунева. Список можно продолжить.

Обращение к фантастике Алексея Толстого, убежденного реалиста, несколько даже старомодного на фоне пестрого новаторства тех лет, было не совсем случайным. Еще в 1915г. он начал роман «Свет уединенный». У героя, Егора Ивановича, сообщал Толстой жене, «возникла идея о новом изучении психики (души) при помощи физических приборов и логики (такой прибор можно придумать)... при помощи своего прибора он математически определяет, что ему нужно Варвару Н<иколаевну> убить».[81] (Незаконченный роман опубликован под названием «Егор Абозов»).

В реалистической по характерам и стилистике пьесе Толстого «День битвы» (1913) изображалась будущая империалистическая война. В сходном полуфантастическом жанре Толстой напишет (совместно с П.Сухотиным) в 1930г. пьесу «Это будет». Реально-исторические картины революции и гражданской войны завершаются здесь фантастическим эпилогом о будущей войне Советской России против капиталистической агрессии (роман П.Павленко «На Востоке» появился лишь три года спустя).

Самой ранней «фантастической привязанностью» Толстого были сказка, легенда, предание. Его тянуло написать когда-нибудь, передает Н.Крандиевская-Толстая разговор с Толстым, «роман с привидениями, с подземельями, с зарытыми кладами, со всякой чертовщиной. С детских лет неутолена эта мечта... Насчет привидений это, конечно, ерунда. Но знаешь, без фантастики скушно все же художнику, благоразумно как-то ...художник по природе — враль, — вот в чем дело!».[82]

Фантастика была близка дарованию Толстого, его богатому воображению, склонности к импровизации, блестящему мастерству занимательного сюжета. Тяга к чудесному отчасти утолена была в таких бытовых произведениях, как «Чудаки» (1911), «Харитоновское золото» (1911), «Детство Никиты» (1920-1922).

В 1921г., незадолго до «Аэлиты», Толстой закончил повесть «Граф Калиостро», где по-гоголевски натурально и вместе с тем насмешливо изобразил «чертовщину». Здесь появляются злое волшебство и волшебная любовь — едва ли не прямая предшественница любви Лося и Аэлиты. В «Графе Калиостро» Толстой также обнаружил знакомство с теософской литературой, которой воспользуется в «Аэлите».

В повести можно усмотреть художественную полемику с реакциионными фантастами-мистиками. Накануне первой мировой войны получили известность мистические романы В.Крыжановской-Рочестер «Маги», «Смерть планеты», «Законодатели», где маги-теософы изображены носителями высшего добра и справедливости. У Толстого же маг Калиостро — авантюрист и шарлатан. Подвизавшийся под этим и другими именами Джузеппе Бальзаме, по-видимому, искусно пользовался внушением. Своими чудесами он стяжал славу в европейских столицах и в 1778г. объявился в Петербурге. Толстой воспользовался этим фактом для вымышленной истории о том, как Калиостро в имении некоего русского дворянина материализовал портрет злющей красавицы. Чистое чувство хозяина к живой женщине, юной жене волшебника, вытеснило надуманную от скуки мечту о неземной любви к портрету. Черное искусство чародея было посрамлено, а сам он с позором изгнан. Нравственная нить этой истории тоже протягивается к «Аэлите».

«Аэлита» явилась известным синтезом опыта Толстого в утопической, приключенческой и научной разновидностях фантастики. В то же время в этом романе писатель решительно стал на сторону революции. В марсианской фантазии он впервые попытался понять русскую революцию как художник, увидеть в ней закономерный этап истории человечества — истории, развернутой не только в прошлое, но и в будущее. Такую историю желал теперь иметь русский народ, объяснял Вадиму Рощину «красный» подполковник Тетькин в «Восемнадцатом годе».

Научной фантастикой и романтическим «историзмом» легенд об Атлантиде «Аэлита» безмерно далека от «Хождения по мукам». И все-таки именно она была написана между двумя редакциями «Сестер» — эмигрантской и первой советской. Ее, а не другую вещь, читал Толстой в советском посольстве в Берлине накануне возвращения на родину. В это время было написано письмо А.Соболю и опубликовано второе — Н.Чайковскому, в которых Толстой отрекался от добровольного изгнания и из-за которых эмиграция отреклась от него.

Не случайно русская революция проецируется в «Аэлите» на фантастический экран марсианско-земной цивилизации. В легендах об Атлантиде отразились раздумья Толстого о вселенских судьбах человечества. В фантастике Толстой искал простора своему историческому мышлению. Это помогало увидеть в событиях на родине закономерное звено в цепи всемирно-исторических потрясений. Вот почему Толстого заинтересовала баснословно древняя заря человечества и почему он прибегнул к фантастической перелицовке легенд.

Толстой отталкивался от эзотерического (тайного) предания, бытующего в атлантологии наряду с научными трудами. Начало XX в. было отмечено вспышкой атлантомании. Атлантидой бредил не только гимназист Степка по прозвищу Атлантида из «Кондуита и Швамбрании» Л.Кассиля. В народном университете Шанявского В.Брюсов читал лекции о легендарной стране (опубликованы в виде большой статьи «Учители учителей» в горьковской «Летописи» за 1916 год). Характерный для рассказов Аэлиты образ истории-экрана, истории-кинематографа встречается в стихотворении Брюсова 1917г. «Мировой кинематограф». В том бурном году Брюсов и Толстой встречались в комиссариате Временного правительства по регистрации печати, разбирали «какие-то архивы».[83] К легендам об Атлантиде Толстого мог приобщить поэт М.Волошин, с которым они были близки, большой любитель и знаток исторических сказок.

Толстого, вероятно, привлекло то, что у теософов-атлантоманов древность причудливо перемешалась с новейшими представлениями. Вот что об этом пишет атлантолог Н.Жиров: «Во времена гибели Атлантиды часть атлантов спаслась на реактивных кораблях, перелетев в Америку и Африку, а другая часть на космических ракетах якобы улетела на другие планеты. Эта легенда... была положена в основу ряда глав фантастического романа А.Н.Толстого «Аэлита»[84] (ее использовала и Крыжановская-Рочестер в романе «Смерть планеты»).

Основательница теософии Е.Блаватская и ее последователи У.Скотт-Эллиот, Р.Штейнер и др. (рассказы Аэлиты ближе всего к Штейнеру) изукрасили Платоново предание об Атлантиде множеством неправдоподобных подробностей. Космические ракеты, например, были бы невозможны уже по примитивности производительных сил в кастовом строе, который существовал в Атлантиде согласно теософам. Платон был более историчен, изображая культуру Атлантиды на уровне века бронзы. Н.Ф.Жиров установил, что космическую часть своего псевдомифа теософы заимствовали из научно-фантастических романов XIX в. Скотт-Эллиот, например, взял фантастическую силу «врил», якобы применявшуюся атлантами для воздушных кораблей, из романов Э.Бульвер-Литтона.[85]

Почему же Толстой воспользовался псевдомифом, а не научным сочинением? Да потому что художнику не было нужды доказывать существование Атлантиды, сочиненный же оккультистами миф красив и поэтичен. Создатели мифа обладали незаурядным беллетристическим дарованием, да и черпали свою «атлантологию» из индийского эпоса и других народно-поэтических произведений высокой художественной ценности. «Аэлита» примыкает к поэтической традиции, уходящей в глубину тысячелетий.


2

В «Графе Калиостро» Толстой посмеялся над теософской мистикой. В «Аэлите» разглядел содержавшийся в теософском псевдомифе глухой намек на социальное неравенство в царстве атлантов. Своим колдовством Калиостро порабощает женскую душу. Тускуб силой «древней чертовщины» подавляет волю к жизни своей дочери Аэлиты. Если черная магия Калиостро бессильна против любви и в конце концов смешна, то бесчеловечно холодная рассудочность Тускуба страшновата. Калиостро — нечистая сила из сказки, за Тускубом угадываются безжалостные социальные силы.

В этом наследнике рафинированного интеллекта атлантов-магацитлов Толстой как бы довел до логического завершения просвещенный технократизм, которому Уэллс и Богданов поручали в своих фантастических романах прогрессивную миссию. Мудрецом Тускубом руководит не жажда наживы или иная низменная страсть. Он желает «всего лишь» власти — безраздельной, и прежде всего над умами и душами. Он не хочет обновлять угасающее марсианское человечество (мотив, близкий брюсовской «Земле») не потому, что это невозможно — кипучая кровь атлантов однажды уже влила жизнь в оранжевых обитателей Тумы. Но возрождение грозит поколебать его власть и разрушить его философию, его «эстетику» пышного заката (журнальная публикация «Аэлиты» назвалась «Закат Марса») — вот в чем мораль его деспотизма. Жажда жить, проснувшаяся в шахтах и подземных заводах, говорит Тускуб, — всего лишь темный инстинкт продления рода, «красная тьма», враждебная высшему духу и потому кощунственная.

Философией Тускуба Толстой откликнулся на волновавшую мировую общественность проблему буржуазной цивилизации (Г.Уэллс, И.Эренбург). Ее конец некоторые западные писатели (О.Шпенглер) отождествляли с закатом человечества. В эмиграции Толстой остро ощутил пессимизм послевоенной Европы — «уныние опустошенных душ» (т. 10, с.41). Фатализм Тускуба сконцентрировал мироощущение общества, охваченного чувством обреченности.

С деспотической цепкостью навязывает Тускуб человечеству свой собственный закат. Он почти искренен и по-своему прав, когда оправдывает философию заката двадцатитысячелетней цивилизацией угнетения: так жить в самом деле не стоит... Трудно отделаться от впечатления, что Алексей Толстой угадал самоубийственную психологию современного империализма, готового обречь человечество на истребление, лишь бы не допустить коммунизма.

Утопическая, философски-романтизированная, символическая фигура Тускуба, фанатика и аскета, ничем не напоминает Гарина из второго научно-фантастического романа А.Толстого «Гиперболоид инженера Гарина» (1925-1926) — эпикурейца и гениального авантюриста из белоэмигрантских кабаков. Но в одном они равны — в чудовищном властолюбии.

Алексею Толстому больше чем кому-либо удалось остро современно использовать фантастику для философско-психологического памфлета: в вымышленном марсианине, полностью сохраняя весь фантастический колорит, открыть злодейство глубоко земное, сегодняшнее, а в совершенно реалистическом Гарине дать властолюбие почти космическое, злодейство фантастическое. Тускуб, Гарин и люди их породы — Роллинг, Зоя Монроз — большая удача советской фантастической и приключенческой литературы.

Но, конечно, главная и лучшая фигура Толстого-фантаста — Гусев. Даже в пристрастно-несправедливой статье о первых советских годах Алексея Толстого Корней Чуковский не смог не признать, что ради Гусева затеян был роман, что это «образ широчайше обобщенный, доведенный до размеров национального типа... Миллионы рядовых делателей революции воплотились в этом одном человеке».[86] Именно через Гусева Толстой понял революцию, увидел, что она народная и — что для него было особенно важно — национальная. Гусев пока еще не поставлен в связь с эволюцией писателя от эмигрантской редакции «Сестер» — к «Восемнадцатому году».

Человек из народа, человек действия, Гусев стал новым героем и в научной фантастике. У Жюля Верна положительный герой — ученый или журналист, лицо в известной мере экстерриториальное, пользующееся в буржуазном обществе чем-то вроде социального иммунитета. Герой романов Уэллса — типичный обыватель доброй старой Англии. Волей случая они делаются свидетелями или участниками фантастических событий. Гусев же — борец и исследователь, космопроходец и революционер не по случаю, но по зову сердца.

Лететь в космос, чтобы устроить «у них» революцию, чтобы освободить угнетенных и добыть «бумагу о присоединении к Ресефесер планеты Марс» — без этой цели, без этой идеи не только нет Гусева, весь сюжет без нее лишился бы благородной романтичности и исторического аромата. Гусев, не могущий расстаться с оружием, не умеющий ждать и взвешивать, пытающийся одолеть препятствия кавалерийским наскоком, тлеющий при нэпе после чистого горения в боях за справедливость и свободу, — этот человеческий тип был характерным для эпохи и будет варьироваться Толстым в «Гадюке» и «Голубых городах» (в последнем рассказе, кстати сказать, тоже в связи с утопическими мотивами). Образ Гусева больше чем что-либо делает «Аэлиту» романом, неотъемлемым от своего времени, — качество, редкое в научной фантастике, секретом такого историзма владели разве что Жюль Верн и Уэллс. С Гусевым связано то обстоятельство, что советский научно-фантастический роман возникал как утверждение нового отношения к миру: не страха перед будущим (многие романы Уэллса), но оптимистической веры и борьбы за переделку мира к лучшему.

Гусев, Лось, Гарин — все это персонажи, взятые из жизни. Во времена Жюля Верна проблема героя решалась простым переселением в фантастический роман бытового персонажа либо имела много общего с проблемой романтического героя. Но и опыт романтиков мало мог помочь, когда Толстой стал искать неведомый облик существа иного мира.

Отчасти идя от современной ему фантастики (уэллсовы вырождающиеся патриции и изуродованные цивилизацией пролетарии, красная и черная расы в марсианских романах Э.Берроуза), Толстой отказался, однако, заселять космос дегенератами и паукообразными чудищами. Загадку облика мыслящих существ иных миров он решал, на первый взгляд, традиционно просто: марсиане у него почти такие же люди. Но простота эта отнюдь не так наивна, как антропоцентризм древних, заселивших и Олимп, и Небо себе подобными богами и героями. Устами инженера Лося Толстой с большой убежденностью высказал вполне современную мысль: «Одни законы (природы, — А.Б.) для нас и для них. Во вселенной носится пыль жизни. Одни и те же споры оседают на Марс и на Землю, на все мириады остывающих звезд. Повсюду возникает жизнь, и над жизнью всюду царствует человекоподобный: нельзя создать животное, более совершенное, чем человек» (т.З, с.546).

Эта перекличка с обсуждавшейся во времена «Аэлиты» теорией панспермии, а также с научно обоснованными гипотезами И.Ефремова, Ч. Оливера и других современных фантастов — примечательный пример порыва художественного реализма в научное знание, подтверждающий их гносеологическую близость.

Толстой по-своему, но в принципе тоже, как и Ефремов, отталкивался от земного опыта. Приметы вымирающей расы? Писатель мог почерпнуть их не только в австралийских или американских резервациях («кирпичные» потомки аолов), но и в цивилизованнейшем городе-спруте с его нездоровой жизнью («голубые» потомки магацитлов). Философия господ? Она тоже вряд ли должна быть существенно иной, если на Марсе господство человека над человеком будет похоже на земное угнетение.

Фантасты вообще широко пользуются принципом аналогии. Но Толстой к тому же искал какого-то объективного основания своей художественной интуиции. Он отвергал уэллсовых селенитов из «Первых людей на Луне» и спрутопауков из «Борьбы миров», ошибочно сбрасывая со счета, что в их фантасмагорическом уродстве гротескно запечатлено «нормальное» земное зло. Романтик и оптимист Толстой и ироничный скептик Уэллс — они были очень разными фантастами. Впрочем, прекрасные обитатели Утопии в романе Уэллса «Люди как боги» нисколько не расходятся с толстовским идеалом человека.

Тем не менее в неприятии «космического» уродства был и тот рациональный смысл, что современный фантаст не может рисовать инопланетное существо, никак не поверяя свой художественный замысел. Правда, нынче фантасты допускают самые невероятные формы разумной жизни (вплоть до кристаллической). В этом свете антропоцентризм Толстого: «нельзя создать животное более совершенное, чем человек», может показаться устаревшим. Но в главе «Великое Кольцо» мы увидим, что аргументы «антропоцентриста» И.Ефремова по крайней мере не менее основательны, чем умозрительные соображения его противников.

Конечно, Толстой, беря земного человека исходной моделью Разумного существа вообще, руководствовался прежде всего эстетическим и этическим чутьем, а не глубокими научными соображениями. Но этот художнический антропоцентризм позволил ему создать не только гумманистический внешний облик, но и правдоподобный внутренний мир марсиан.

Метод Толстого одновременно и сложен и прост. Писатель переносит земные чувства и побуждения в фантастическую обстановку не неизменными (как поступают сотни фантастов). Он именно меняет, модифицирует земную психику в соответствии с неземными условиями и строго придерживается этого принципа. Он отбирает, далее, не заурядные и случайные, но коренные и общечеловеческие идеи и побуждения, которые, вероятно, не чужды любому разумному существу (если, конечно, оно хоть сколько-нибудь похоже на нас). Толстой как бы схематизирует человеческую душевную организацию, но это не равнозначно схеме, потому что он не упрощает, а укрупняет.

В Аэлите, этой, по словам безошибочного в своих симпатиях и антипатиях Гусева, очень приятной барышне, узнаешь чистую, преданную душу женщин ранних романов и рассказов Алексея Толстого, звездочками-светлячками светящих в сумерках разрушающихся дворянских гнезд. Как подсолнечник к солнцу, тянется она к любви и в борьбе за нее обнаруживает благородство и силу характера. Лучше подземелья царицы Магр, лучше смерть, чем вечный запрет любви.

Аэлита воспитана в религиозной, философской боязни чувства — хао, «красной тьмы», якобы враждебного разуму. Чувство марсианки к человеку Земли больше, чем влечение женщины. Для Аэлиты любить Сына Неба — это любить жизнь. Любовь Лося открывает ей, что земная страсть враждебна только эгоистической рассудочности угасающего мира. И путь любви для нее — это путь к жизни от смерти, от холодеющего Марса к веселой зеленой Земле. Необыкновенная, экзотическая любовь в «Аэлите» глубоко человечна.

Для Лося борьба за Аэлиту, за личное счастье перерастает в солидарность с делом Гусева. Камерный, интимный мотив вливается в социальную, революционную тему романа. В Лосе и Аэлите намечен нравственный поворот, который совершит революция в четырех главных героях «Восемнадцатого года» и «Хмурого утра».

Примечательна в этом плане перекличка «Аэлиты» с марсианскими романами Берроуза, отца небезызвестного Тарзана. Этот писатель подготовил в англо-американской фантастике так называемую космическую оперу — ковбойский вестерн, перенесенный на другие планеты. В 20-е годы романы Берроуза обильно переводились у нас. В «Аэлите» можно заметить отсвет талантливого воображения американского фантаста (мертвые города, гигантские битвы воздушных кораблей, подвиги могучих землян среди слабосильных марсиан). И — ничего похожего в побуждениях героев.

Берроуз рисует своего космического Тарзана Джона Картера джентльменом и рыцарем. Этот искатель приключений может поднять меч в защиту марсианских рабов, но ему и в голову не придет, что в затеянной резне освобожденные поголовно погибнут. Лось оставляет Аэлиту ради восстания. Джон Картер прокладывает дорогу к принцессе Марса по горам трупов. Рука Деи Терис — единственная цель фантасмагорического избиения миллионных армий. Даже самый гуманный свой подвиг — ликвидацию аварии на атмосферных станциях, питающих кислородом убегающую газовую оболочку планеты, — Картер совершает не столько во имя человечества, сколько потому, что задохнутся его жена и ребенок. Очень «по-земному» и очень по-американски.

Алексей Толстой не гримирует по-марсиански земные побуждения. Он переносит, мы говорили, в чужой мир наиболее общие настроения и эмоции (по сходству общих законов природы, о которых говорит Лось) и лишь в той мере, в какой позволяет предположенная близость марсианских обстоятельств земным. Психологическая детализация дается лишь в самом общем виде. Писатель не претендует в своих марсианах больше чем на философско-психологический силуэт, он останавливается у той грани, за которой начинается «земная» пластичность — но и произвольный вымысел.

Тускуб — сгусток классовой психологии и философии. Будь его фигура чересчур детализирована, он выглядел бы почти карикатурой и выпал бы из обобщенно-романтического стиля романа. Резец художника удалял материал из заготовленной глыбы крупными кусками, оставляя только самое необходимое. Внутренний облик предстал в самом приблизительном виде, но это-то и требовалось для такого персонажа.

Мастерская схематизация марсианских типов найдена была Толстым не только в связи с поисками фантастического стиля, но и в связи с важными для него в те годы поисками социальной конструкции. Писателю важно было определить в еще не до конца понятой сложности пореволюционного мира самые простые, но зато и самые главные, общечеловечески-космические полюсы. И они хорошо чувствуются в «Аэлите»: ледяному эгоцентризму и безнадежному пессимизму Тускуба противостоят горячий пролетарский коллективизм и оптимистичность Гусева.


3

Романтические картины марсианского человечества, легенды и мифы, людские судьбы и страсти — вот наиболее впечатляющий художественный план «Аэлиты». Космическая техника, описанная зримо, сочно, увлекательно, была не особенно оригинальной и только наполовину фантастической. Писатель воспользовался готовыми проектами, правда, еще не осуществленными. Устройство реактивного «яйца» Лося воспроизводит ракету К.Э.Циолковского, описанную в его труде «Исследование мирового пространства реактивными приборами». Толстой допустил неточности, бросающиеся в глаза современному читателю: «яйцу» сообщает движение не непрерывное горение, а серия взрывов, взрывная же работа двигателя мгновенно уничтожила бы Лося с Гусевым. Впрочем, в те времена это вряд ли было ясно даже крупным специалистам.

В «Гиперболоиде инженера Гарина» Толстой дал более оригинальные технические идеи. Правда, и здесь техническая фантастика занимает сравнительно небольшое место. Она служит скорее мотивировкой борьбы за гаринское изобретение, а эта борьба делается канвой острого памфлета на империализм с его стремлением к мировой диктатуре, Алексей Толстой уже тогда, в 20-е годы, угадал далеко идущие замысли фашизма и впоследствии гордился своей прозорливостью.

Фантастические романы Толстого поучительны изяществом, с каким научный материал вписан в приключенческую фабулу и политический памфлет. Писателю это далось не сразу. В первоначальном наброске «Гиперболоида», рассказе «Союз пяти» (написан в 1924г.), Толстой связал было авантюру Игнатия Руфа с уже использованными в «Аэлите» ракетной техникой и космосом (те же яйцевидные реактивные аппараты, даже упоминается имя русского инженера Лося). Промышленный магнат Игнатий Руф (прообраз Роллинга) раскалывал Луну ракетами, начиненными сверхмощной взрывчаткой, а когда мир забился в панической истерике, диктовал свою волю.

Коллизия была не столь уж фантастична. Одоевский, Верн, Уэллс, изображавшие возбуждение общества перед необычным («Петербургские письма», «Вверх дном», «В дни кометы»), могли бы сослаться на действительные волнения, охватывавшие страны и целые континенты при более привычных явлениях — затмениях, землетрясениях, наводнениях. Сюжет «Союза пяти» сворачивал в проторенное литературное русло. Опереточное злодейство не вязалось к тому же с романтикой космоса, да и было мало правдоподобно, чтобы трезвый делец делал ставку на изобретение, которым увлекались мечтатели. (В «Аэлите» межпланетный перелет обрамлен легендами, героикой, лирикой).

В романе Толстой привел технику в соответствие с масштабом и характером социальной темы. Гиперболоид — универсальный аппарат: и страшное оружие, и мощное промышленное орудие. Он режет пополам линейные крейсеры и бурит шахту, из которой Гарин черпает золото. Обоюдоострость, универсальность типичны для техники и промышленности XX в. (эта мысль варьируется и в другой линии «Гиперболоида»: химические концерны Роллинга производят краски, лекарства — и яды, газы). Обесценив мировую валюту, Гарин надеется развязать анархию и захватить власть.

Мотив обесценения золота встречается в одном из последних романов Верна «В погоне за метеором» (опубликован посмертно, в 1908г.). Великий фантаст отразил здесь нарастание империалистических противоречий. Правительства передрались из-за колоссального золотого метеорита, сбитого на берегу океана лучом антитяготения. Преданный науке изобретатель с помощью той же машины антитяготения сталкивает гору золота в морскую пучину.

Некоторыми внешними атрибутами гаринский гиперболоид напоминает этот аппарат. Не исключено также, что до Толстого дошел слух о действительной попытке построить прибор, концентрирующий тепловую энергию в узкий нерассеивающийся луч: «Старый знакомый» Оленин, -писал он, — рассказывал мне действительную историю постройки такого гиперболоида; инженер, сделавший это открытие, погиб в 1918 году в Сибири» (т.19, с.135).

Возможно «рассказ Оленина» послужил зерном замысла, но научно-техническая основа романа замышлялась шире. Гарин собирался использовать гиперболоид для передачи электроэнергии без проводов. В записной книжке Толстого есть запись: «Ультрафиолет<овый> луч — вместо электрич<еского> провода (т.4, с.827). В первой публикации (в «Красной нови») и в рукописи с более поздней правкой тема гиперболоида переплетается с темой атомной энергии: «Было использовано свойство платино-синеродистого бария светиться в присутствии радиевых солей. На острове устанавливалось освещение вечными лампами... Инженер Чермак проектировал по заданиям Гарина радио-водородный двигатель. По-видимому, радиево-водородный, — А.Б.) ...Ведь двигатель в сто лошадиных сил предполагалось уместить в сигарной коробке... Гарин известил весь свет об имеющихся у него неограниченных запасах радия и объявил конкурс на работу «Проблема искусственного разложения атома»».[87]

Когда писался «Гиперболоид», первым искусственно расщепленным элементом был азот (1919г.). Получался кислород и водород (протий). Водород можно было сжигать старым способом. (На полях рукописи помета, вероятно редактора или консультанта: «Водород должен был взрываться в цилиндрах двигателя?», — А.Б.). Но, разумеется, «двигатель в сигарной коробке», подобно малогабаритным атомным двигателям на марсианских воздушных лодках, рисовался Толстому чем-то принципиально отличным от старого громоздкого двигателя внутреннего сгорания.

Для Толстого, как, впрочем, и для ученых в те годы, конкретные формы применения атомной энергии были достаточно туманны. Атомная тематика к тому же требовала разработки и отвлекала в сторону от гиперболоида. При переиздании романа Толстой опустил атомные замыслы Гарина. (Пожертвовал даже такой любопытной сегодня деталью: Гарин добывал радий, чтобы, «пользуясь одним из его свойств, делать воздух электропроводным», создать «электрические орудия.., перед которыми разрушительная сила гиперболоида показалась бы игрушкой»).[88] Гарину, бешено торопившемуся пустить в ход свое оружие, было не до научных изысканий.

Идея гиперболоида очень увлекла читателей, хотя они понимали, что игольчатый тепловой луч мешают получить непреодолимые технологические препятствия. В свое время профессор Г.Слюсарев в книге «О возможном и невозможном в оптике» (1944) доказал, что Толстой игнорирует законы оптики, термодинамики и химии порохов. «Гиперболоид» долго считался примером научно ошибочной фантастики. Но мало-помалу в стене предубежденности образовались бреши. Оказалось, например, что при взрыве заряда, имеющего сферическую выемку, наибольшая температура и давление распространяются по оси сферы. Благодаря этому малокалиберный снаряд прожигает мощную броню. И хотя этот кумулятивный эффект ограничен небольшим расстоянием, важен сам принцип концентрации потока энергии.

В простоте идеи гиперболоида было изящество, часто сопутствующее гениальной догадке, тем не менее оптика гаринского прибора ошибочна. Следовало бы взять по крайней мере эллипсоидные, а не гиперболоидные зеркала. Впрочем, и это бы не помогло: в обычной оптике нерассеивающийся луч по многим причинам принципиально невозможен. По этому поводу физик В.Смилга остроумно заметил, что детализация фантастической конструкции обратно пропорциональна ее правдоподобию.[89] Но вот что говорил академик Л.Арцимович: «Для любителей научной фантастики я хочу заметить, что игольчатые пучки (излучения, — А.Б.) атомных радиостанций представляют собой своеобразную реализацию идеи «Гиперболоида инженера Гарина»».[90] Имеется в виду открытие Н.Басовым и М.Прохоровым квантовых генераторов — лазеров. В лазерах накопленная возбужденными атомами энергия излучается почти нерассеивающимся пучком, и он прожигает даже алмаз. Квантовая физика позволила обойти запреты оптики, а исходная идея осталась. Толстой бросил ее в миллионные читательские массы, и, быть может, ослепительный световой шнур несовершенно «сконструированного», но талантливо задуманного прибора, осветил какую-то тропку к подлинному открытию. Сила романа в том, что он поэтически возбуждал ищущую мысль.

Писавшие о фантастике Алексея Толстого, к сожалению, мало уделяли внимания этому ее свойству — не непосредственно познавательному, а научно-поэтическому. А ведь в нем — секрет долгой жизни научно-фантастических романов Алексея Толстого. Неизбежную для фантаста условность научного материала Толстой искусно восполнял удивительным правдоподобием, поднимаясь от правдоподобия внешнего к неожиданно дальновидным предвосхищениям. В этом плане сохраняет значение и научно-художественное содержание «Аэлиты» — поэзия космических пространств, удивительно достоверное описание ракеты Лося, марсианских вертолетов с гибкими крыльями, моторов, работающих на энергии распада вещества, и т.д.


В творчестве Алексея Толстого созрела научно-художественная специфика русской фантастики. Путь в фантастику от науки, который был проложен Циолковским и Обручевым, Толстой закрепил как большой художник слова, продемонстрировав сродственность научной фантазии художественному реализму. Толстой не изучал науку так широко и методически, как Александр Беляев, но умело пользовался, например в работе над «Гиперболоидом», консультациями академика П.П.Лазарева. Общение с ученым не застраховало от промахов (Толстой, например, признался, что в «Гиперболоиде» произвел род человеческий от «человекоподобного ящера», — желая, видимо, сказать, что наши отдаленные предки вышли из воды), но удерживало от поверхностного дилетантизма. Фантаст не может профессионально знать все и нередко щеголяет тем, что ему в новинку, утомительно описывая детали. Толстой никогда не доводит читателя до головной боли мельканием колес и рычагов, «таинственной» путаницей трубопроводов и радиосхем, не козыряет (как молодые фантасты 60-х годов) новейшими учеными словечками.

В по-жюльверновски пластичных описаниях техники он по-чеховски лаконичен. Он выхватывает те броские и типичные детали, в которых выражается «внутренний жест» машины — главная ее функция (прием, родственный его психологическим портретам). Толстой привил нашей фантастике благородную простоту и изящество классиков, и это не было механическим перенесением приемов реалистической литературы. Вместе с художественной культурой реалистов он принес в советскую фантастику традицию творческого новаторства и разработал принципиально важные элементы фантастической поэтики.


4

Для современников вовсе не было очевидно, что научно-фантастические произведения Алексея Толстого положили начало важной линии советской литературы. М.Горький в письме С.Н.Сергееву-Ценскому объяснил появление «марсианского сочинения» Толстого увлеченностью фабульным романом и сенсационной сюжетностью: «Сейчас в Европах очень увлекаются этим делом. Быт, психология — надоели».[91] Горький был прав только отчасти. Толстой не чурался литературных веяний своего времени, но искал собственный путь. Соединяя острый приключенческий сюжет с политическим памфлетом, революционной героикой и подлинно научным фантастическим материалом. Толстой по существу разрывал рамки европейского авантюрного романа и выступал в Советской России застрельщиком иного, хотя формально близкого жанра.

Толстой не обольщался достоинствами сенсационного авантюрного романа, который под именем «красного Пинкертона» пытались пересадить на советскую почву. Он отлично разбирался в системе сюжетных трюков, изобретенных для подогревания читательского интереса (например, запускать фабулу, как киноленту, в обратном порядке). «Занимательно, пока читаешь, — писал Толстой в одной из статей 1924г., — но когда дочитаешь до конца — то плюнешь, поняв, что тебя просто одурачили. Таким методом сейчас пишутся три четверти романов в Западной Европе. Это не искусство... В искусстве все — в значительности художника-наблюдателя, все — в величине его личности, в его страстях и чувствах» (т. 10, с.71).

Образчиком бульварного решения научно-фантастической темы были «Повести о Марсе» (1925) Н.Арельского. Здесь ни кинематографиическая живость сюжета, ни драматизация языка в духе «великого немого» («неистовым порывом его охватила жажда разгадки», «еще секунда и он нашел дверь»), ни броскость многообещающих заголовков («В доисторическом лесу», «Ни-Сол создает новую религию», «Новый мир рождается») не могли восполнить легковесности вымысла. Научный багаж «Повестей», писал рецензент, «укладывается в такие убогие чемоданчики слов -радиоаэробиль, радиоопера, радиолампа (для освещения, — А.Б.) и даже радиоревольвер. Почему не радиопалка?»[92] Потому что «радиопалки» не было в романах Берроуза, у которого, путая созвучие слов со смыслом терминов, переняли бутафорскую науку и технику авторы авантюрных романов. Берроуз довольно неразборчиво черпал «научно-техническую» оснастку у всех понемногу — от Лукиана до Сирано де Бержерака и от Фламмариона до Хаггарда. В его фантастических романах истинно «нижегородско-французское» смешение стилей и эпох. Марсианский воздушный флот больше походил на поднятые в облака морские суда — с мачтами, палубами, килями. Корабли то парят под парусами, то получают тягу от «радиодвигателя»; подъемную силу создают «отталкивающие лучи» весьма туманного свойства.

Толстой тоже не прошел мимо Берроуза. Марсианские летательные аппараты у него тоже именуются кораблями и лодками. Но на этом сходство кончается. Двумя-тремя штрихами Толстой набрасывает схему, близкую к реальности: крылья и вертикальный винт, как у автожира; винт вращает двигатель, в котором под действием электричества распадается «серый порошок».

Эпигонов соблазняло то, от чего Толстой отталкивался. Вещественность чужого образа, который они целиком, механически тянули в свой роман, была для него толчком к оригинальной выдумке. Возможно, Толстому запомнилось отверстие в потолке, «просверленное» лучом антитяготения в романе Верна «В погоне за метеором». Возможно, через это отверстие Толстому привиделись сквозные вензеля, которые Гарин прожигает в стальных полосах в подвале дачи на Крестовском. Но принцип действия гиперболоида взят был не из романов. Трудно догадаться, что способ (и чуть ли не текст) конспиративной переписки Гарина с Роллингом, когда они через газетные объявления сговариваются о взрыве германских химических заводов, заимствован из рассказа Конан Дойла, — настолько взятое вписано в толстовскую ситуацию, настолько оно в духе персонажей романа.

От издания к изданию Толстой очищал «Гиперболоид» и «Аэлиту» от мотивов, сцен, лексических наслоений, привнесенных было ориентацией на сенсационную романистику.[93] Существенной переделке подвергся образ Гусева — снят был налет авантюрности и плакатной, несколько даже пародийной (в духе «красного Пинкертона») революционности. Устранены сентиментально-мистические ноты во взаимоотношениях Лося — Аэлиты, Зои Монроз — Янсена. Четче, определенней проведено идеологическое размежевание героев.

Толстой прошел как бы сквозь авантюрный роман — взял некоторые его элементы для романа иного рода, где невероятные приключения делаются возможны в силу научно обоснованной посылки и где научный материал поэтому приобретал иное качество, которого никогда не получал в авантюрно-фантастическом романе. Создатели этого последнего заботились о том, чтобы «научными» мотивами подперчить сенсационную интригу и тем самым придать своей выдумке современный колорит. Т.е. научно-фантастический элемент, с ударением на втором слове и кавычками на первом, играл здесь роль сугубо служебную.


5

Авантюрно-фантастический роман был явлением эклектическим — не столько сложным, сколько пестрым. В «Месс-Менд» и «Лори Лэн, металлисте» М.Шагинян, «Тресте Д.Е.» И.Эренбурга, «Грядущем мире» (1923) и «Завтрашнем дне» (1924) Я.Окунева, «Острове Эрендорфе» (1924) и «Повелителе железа» (1925) В.Катаева, «Республике Итль» (1926) Б.Лавренева, «Иприте» (1926) Вс.Иванова и В.Шкловского, «Борьбе в эфире» (1928) А.Беляева, «Запахе лимона» (1928) Л.Рубуса (Л.Рубинова и Л.Успенского) и других произведениях подобного рода сенсационная фабула с ее весьма условной героикой декорирована причудливым научно-фантастическим орнаментом.

Деформированность научно-фантастического элемента определяялась «разбросанностью» сатирически-пародийной задачи. В крайних формах гротеска, в которых изображались империалисты, военщина, шпионы и авантюристы, фантастика и не могла не быть столь же условной. Но одновременно жанр включал литературную пародию на западный и отечественный авантюрный роман и вдобавок — автопародию. Роман разрушался, превращаясь в какую-то литературную игру, и в этой игре «научные» и «утопические» мотивы лишались серьезного смысла.

Уже в заглавии своего романа Катаев обыгрывал имя одного из зачинателей этого странного жанра: Эренбург-Эрендорф. Катаев высмеивал «телеграфный» эренбурговский психологизм (сыщик, солдафон и индийский коммунист к месту и не к месту многозначительно «улыбаются», подобно великому провокатору Енсу Бооту), издевался в предисловии над сюжетными трафаретами авантюрников, высмеивал водевильное изображение коммунистов (сам при этом впадая в пошловатый тон), выводил под именем Стенли Холмса «племянника» знаменитого сыщика («красные» его родственники поразительно смахивают на этого кретина) и прибегал к сотне других литературных реминисценций. Метко, остроумно, язвительно. Но для литературной пародии форма романа была несообразно просторна, а для романа пародийное содержание — анемичным.

Не случайно буйный поток этих пародий почти не оставил следа. Странный жанр напоминает о себе разве что отдаленным отголоском в знаменитых сатирических романах И.Ильфа и Е.Петрова. Талантливые писатели пристально вглядывались в литературу как часть жизни своего времени (чего не скажешь про литературную игру авторов «красного Пинкертона»).

Известно, что Катаев подсказал Ильфу и Петрову сюжет «Двенадцати стульев», но лишь недавно была отмечена близость этого романа творчеству самого Катаева.[94] «Классическая» реплика под занавес поверженного Остапа Бендера: «Графа Монте-Кристо из меня не вышло. Придется переквалифицироваться в управдомы»[95] удивительно совпадает с меланхолическим умозаключением потерпевшего фиаско Стенли Холмса: «Придется себе заблаговременно подыскать какую-нибудь тихую профессию».[96]

Прослеживается связь «Двенадцати стульев» и с другим авантюрным романом 20-х годов — «Долиной смерти» (1924) В.Гончарова. Эпопея отца Федора в поисках зашитого в стул клада очень похожа на злоключения гончаровского дьякона Ипостасина с таинственным детрюитом. Спасаясь от чекистов, дьякон скрылся в неприступных кавказских скалах и тихо спятил в обществе шакалов, как отец Федор в соседстве с орлом в аналогичном кавказском эпизоде. Любопытно, однако, что как раз гончаровский персонаж кажется списанным с отца Федора, а не наоборот. Ничего похожего на социально-бытовой подтекст сатиры Ильфа и Петрова у Гончарова нет. Искры дарования (они, по-видимому, и остановили внимание авторов «Двенадцати стульев») поглотила модная авантюрно-пародийная волна.

Между умопомрачительными приключениями Гончаров иногда довольно толково описывает (по книгам), например, лучевую болезнь и даже прорицает, что когда-нибудь «появится на свет божий» атомная взрывчатка. Но когда сам начинает фантазировать и сообщает, например, что радиоактивные металлы добываются выплавкой из руд или что пучок радиоактивного излучения режет материальные тела (да еще «со свистом«!), вспоминается одна реплика в романе Гончарова: «Это или абсолютное незнакомство с физикой, или вообще дурость».[97]

С.Григорьев, автор научно-фантастических рассказов и романа «Гибель Британии» (1925),[98] вспоминая в конце 30-х годов недавнее прошлое советской фантастики, писал: «Часто автор (чем в юности грешил и я) к острому сюжету приплетает квантум сатис научно-технической безответственной чепухи, в которой иногда бессилен разобраться и редактор, хотя бы человек образованный».[99] Так, у Катаева в обоих романах почетное место заняла «машина обратного тока», загадочным образом с большой силой намагничивающая на расстоянии все железное. Абсурдность изобретения была очевидна для каждого, способного сменить перегоревшие пробки, у Катаева же оно решает судьбы мира: оружие намагничивается, склеивается в кучу и война прекращается.

Разумеется, это было эпатированием: передразнивалась лихость, с какой авторы «красного Пинкертона» кинулись изобретать разную техническую невидаль. Но и Катаев, высмеивавший советский авантюрный роман, и М.Шагинян (Джим Доллар), пародировавшая буржуазный, и Гончаров, передразнивавший всех и самого себя, превращали научно-фантастические мотивы в предмет литературной игры.

В «Месс-Менд» Шагинян умельцы-пролетарии побеждают капиталистов при помощи таких бутафорских аллегорий, как зеркала, хранящие изображение тех, кто в них смотрелся, скрываются в раздвигающихся стенах, устраивают пост подслушивания в ...канализационной трубе. Писательнице хотелось, чтоб вещи, сделанные рабочими руками, были «с фокусами, чтобы они досаждали своим хозяевам» и, наоборот, «помогали рабочим бороться. Замки — открываться от одного только нажима, стены — подслушивать, прятать ходы и тайники».[100]

Сперва Шагинян замышляла, «используя обычные западноевропейские штампы детективов», направить «их острие против разрушительных сил империализма и фашизма 20-х годов нашего века» (с.346). Затем, видимо, усомнившись, что и «перенаправленному» штампу не под силу столь ответственная идеологическая нагрузка, заменила его своим собственным, «красным» трюком с двойным ликом вещей. Этот трюк, объясняет она, имел уже не «личный характер (который присущ, по ее мнению, «обычным трюкам в романах и в кино», — А.Б.), а рабоче-производственный, стало быть, коллективистский, и «быть другим он и не может, потому что вещи делаются рабочими (!). Отсюда — плодотворность (!) темы, ее не надуманный, а сам собой возникающий романтизм» (с.346).

Несокрушимая логика. Забавно, что все это без улыбки преподносится теперь (мы цитируем послесловие к переработанному изданию романа 1960г.). Ведь дело даже не в этом наивном «классовом столкновении» трюков; беда в том, что по-прежнему трюк самонадеянно претендует на непосредственно идеологическое содержание. Именно так: «Содержание: возникает из неисчерпаемых возможностей нового — вещевого — трюка (с.341). Не прием из содержания, а — наоборот!

И здесь проясняется замысел. «Тема: рабочий может победить капитал через тайную власть над созданиями своих рук, вещами. Иначе — развитие производительных сил взрывает производственные отношения» (с.341). «Красный» трюк понадобился, стало быть, для того, чтобы переложить марксизм на язык трюка... пародисты теряли меру (а на ней ведь держится жанр!).

Естественно, что «новаторское» единение примитивного социологизма с формалистическим эстетством не всеми было оценено. «Не забудем, что это пародия, — вынуждена пуститься в объяснения писательница, «Месс-Менд» пародирует западноевропейскую форму авантюрного романа, а не подражает ей, как ошибочно думают некоторые критики» (с.346). Но пародия хотя бы не нуждается в пояснении, что она есть пародия.

Вряд ли надо было доказывать, как это делает в послесловии (к новому изданию) Мариэтта Шагинян, что «Месс-Менд» «не халтура». Литературный путь талантливой писательницы свидетельствует, насколько она далека от халтуры. «Месс-Менд» в свое время имел успех как раз потому, что талант, увлеченность и трудолюбие (некоторые главы переделывались до десяти раз) боролись с упрощенной установкой и кое в чем ее преодолели. Роман удался в той части, где сказку не деформируют неприсущие ей научные и социологические категории. Порок, однако, был в самой природе замысла — в убежденности, что трюки все могут, даже прославить большую идею, тогда как они-то и рядят ее в скоморошьи лохмотья.

Может быть, Гончаров тоже полагал, что, зубоскаля, «между делом» пропагандирует, скажем, диалектику случайности и закономерности. В отличие от нравоучительных романов, где спасение герою ниспосылается с небес, у него, Гончарова, оно вытекает из «законов исторической необходимости» (с.56), а именно: «Красному сыщику» вовремя приходит на помощь подруга, потому что «исторически закономерно» преследовала его по пятам. Или в другом его романе: «наше сознание определялось бытием: из двух зол мы выбирали меньшее».[101]


6

Просчет был в том, что жанр, построенный на детективном штаммпе, только подкрашенный в розовый цвет, вместо пародирования западного авантюрного романа невольно оборачивался пародией на революционную романтику. Высокий идеал сознательно низводился до уровня «красного обывателя». Джим Доллар, от чьего имени Шагинян ведет повествование, при всех его симпатиях к большевизму и СССР, осведомлен о том и другом в духе самой настоящей развесистой клюквы, и писательница всячески это подчеркивает. Адресованный передовым рабочим, роман поэтому оказался развлекательным чтением и для обывателя, которому, должно быть, импонировало, что «развитие производительных сил взрывает производственные отношения в забавных трюках и «ужасных» историях».

Даже писателей талантливых двойственность жанра тянула на двусмысленность. На зыбкой грани не могла удержаться сколько-нибудь серьезная идея, научно-техническая или политическая. Пародировалось все сверху донизу и снизу доверху: изображение революционеров и контрреволюционеров, пацифизм и р-р-революционность, стандартные приемы буржуазного и «красного» авантюрного романа. Сводились к одному знаменателю диаметрально противоположные вещи. В «Повелителе железа» В.Катаева коммунист Рамашандра оправдывает свою ложь восставшим (соврал, чтобы поднять дух...): «Цель оправдывает средства» (с.92), словно эхо, повторяя своих врагов: «Цель оправдывает средства» (в последнем случае это значит: «Денег и патронов не жалеть», с.9).

Когда в том же «Повелителе железа» под обязывающим эпиграфом: «Фразы о мире смешная, глупенькая утопия, пока не экспроприирован класс капиталистов. Владимир Ленин», читатель находил лишь вереницу несерьезных приключений; когда в этих приключениях и коммунисты и капиталисты выглядели одинаково глупыми (англичане подозревают, что угрозы пацифиста прекратить войну — дело рук индийских коммунистов, а коммунисты уверены, что их шантажируют колонизаторы); когда и те и другие с одинаково бессмысленной яростью набрасываются на машину, мешающую воевать, — высказывание Ленина искажалось. Исчезает принципиальное различие между отрицанием пацифизма в условиях классовой борьбы и утверждением мирного соревнования победившего социализма с капитализмом. Стирается грань между пародией на литературу и пародией на идею. Не случайно Катаев не переиздавал своих пародийных романов.

Для откровенных халтурщиков авантюрность и пародийность «красного Пинкертона» была находкой. Спецификой жанра оправдывалось все, что угодно. В «Долине смерти» Гончарова студент-химик изобретает детрюит — вещество огромной разрушительной силы. Детрюит похищают. Агент ГПУ, спасенный «исторически закономерной» подругой, расследует пропажу и обнаруживает контрреволюционный заговор. На конспиративном сборище выжившие из ума старцы и дегенераты (прообраз «Союза меча и орала» в «Двенадцати стульях») выкрикивают: «К чертовой бабушке взорвем Кремль, передавим большевиков!..» (с.156).

Слежка, аресты, ловушки, прыжки с пятого этажа, таинственные подземелья... Как писал Катаев: «Василий Блаженный... Индия... Подземный Кремль... Библиотека Ивана Грозного... Да, да. Я чувствую, что между этим существует какая-то связь» (с. 16).

Следует, кстати, вспомнить и другую связь — авантюрного романа с приключенческим кино, с трюками Дугласа Фербенкса и комедийными масками молодого Игоря Ильинского. Авантюрный роман многое взял от динамичной условности великого немого и кое-что ему дал — «Месс-Менд» по М.Шагинян, «Красных дьяволят» по П.Бляхину.

Когда, наконец, детрюит возвращается в те руки, в которых должен быть, он перестает действовать. С некоторой растерянностью критик-современник писал, что эпопея детрюита напомнила ему ирландскую сказку, в которой коты дрались так отчаянно, что остались одни хвосты... Кстати, в романе «Межпланетный путешественник» (1924) у Гончарова как раз такая ассоциация: «Мирно обнявшись, словно наигравшиеся котята, спали там (во вражеском воздушном корабле! — А.Б.) мои верные спутники... Вот что значит простая здоровая натура! Вот что значит не иметь Интеллигентской расхлябанности!».[102]

Критик не подозревал, что автор иронизирует, что «статная красивая фигура, обнаруживающая необыкновенную силищу; юное мужественное с открытым большим лбом лицо; энергические движения; смелый пронизывающий взгляд цвета стали глаз»[103] положительного героя — литературная ирония, а отрицательный персонаж, в одном романе выступающий «безобразным павианом, которому только что отрубили хвост»,[104] в другом отвратительно цикающий слюной в собственную «ноздрю вместо окна» (с.62), — пародийный гротеск.

В «Долине Смерти» «котята» погибают, воскресают, совещаются с автором, что бы такое вытворить, и вновь принимаются валять дурака. Начальник ГПУ, изловив дьякона, опять полез в скалы, «привычным глазом предварительно выследя толстый зад грузинского меньшевика» (с. 181). Английский авантюрист, не выдержав навязанной автором гнусной роли, вдруг потребовал реабилитации, «сел на гоночный самолет и умчался» ...на съезд компартии (с.181). (Последнее, должно быть, означало насмешку над немыслимыми перевоплощениями персонажей в «Месс-Менд», например).

На конференции автора с героями выяснилось, что история с детрюитом дьякону просто примерещилась. Несчастный, оказывается, страдал летаргией, «осложненной истерической болтливостью». Одобрительно похлопывая автора по плечу, воскрешенные и реабилитированные персонажи выразили уверенность, что дьяконовы галлюцинации «дадут нашему уважаемому литератору т. Гончарову приличный заработок... Как, Гончарка, дадут?..» (с.196).


* * *

Мариэтта Шагинян назвала «Месс-Менд» романом-сказкой. Сказочной романтике несродственны, однако, детективный сюжет и «научные» мистификации. Получился скорее роман-буффонада. Академик В.Обручев, автор «Земли Савинкова» и «Плутонии», предостерегал как раз от такого смешения: «Я думаю, что научно-фантастический роман... не должен походить на волшебную сказку».[105] Но и волшебная сказка не должна напоминать научно-фантастический роман. У них иная логика, иная мера условности.

Роман-сказка несравненно больше удался Ю.Олеше в его «Трех толстяках» (1928). Все, что здесь относится к «науке» и «технике», выступает в истинной сказочном виде — без претензии на перекличку с современной машинной цивилизацией. Сюжет этой повести не засорен приемами западной авантюрной фантастики. Конечно, автор «Трех толстяков» учитывал возраст своего читателя. Но дело не только в этом. Лирико-романтическое начало господствует и в сказочной фантастике для взрослых.


7

А.Грин принес в нашу фантастику обыкновенное чудо, — иначе не назовешь сверхъестественные способности его героев. Девушка спешит «по воде аки по суху» на помощь терпящему бедствие моряку («Бегущая по волнам», 1926), человек летает без крыльев («Блистающий мир», 1923) — под все это не подведено никакой базы, никакой, пусть даже сказочной мотивировки. Грин взывает «скорее к нашему чувству романтики, чем к логике, — справедливо замечает Ж.Бержье, известный французский ученый и знаток советской фантастики. — Автор знакомит нас с чудесами, не давая им объяснений, но и не прибегая ни к ложным реакционным наукам, ни к мистике».[106] Читатель отлично сознает, что и бегущая по волнам, и летающий человек — вымысел. Но через их чудесную способность познается романтика невозможного, зрению сердца открывается человеческое благородство и злодейство, верность и коварство, высота духа и низменные страсти. Чудо во имя людей. А вот герой рассказа «Происшествие в улице Пса», — он тоже умел творить чудеса, да не смог обратить свою силу на себя и погиб от любви.

Не случайно сходство названия с «Происшествием в улице Морг» Э.По. Но у Грина нет ни хитросплетенной интриги, ни характерного для По интереса к страшному. Его волнует нравственный смысл фантастического происшествия. Уходит в прошлое легенда о Грине-подражателе. Грин учился у Эдгара По стилевым приемам, учился изображать фантастическое в реальных подробностях, виртуозно владеть сюжетом. Но по основному содержанию творчества и эмоциональному воздействию на читателей Грин и По — писатели полярно противоположные, справедливо отмечает В.Вихров.[107]

Едва ли не главный мотив гриновского творчества — благоговейное удивление перед силой любви. Чувство его героев совсем не похоже на погребальную мистическую любовь у Эдгара По. У Грина любовь поднимает на подвиг. И еще одно важное отличие: герои Грина не покорствуют судьбе, ломают ее по-своему. В них сидит упрямый, но «добрый черт», спасительный, вселяющий в душу мужество, дающий радость»[108] и, между прочим, — очень русский. Это люди яркой внутренней жизни и настолько высокого духа, что способны воплотить в жизнь свою сказку. Разве Фрези Грант не спрыгнула с корабля на воду и не пошла по волнам потому, что — захотела!

Красочное смешение книжного элемента (чаще — взятого как литературная условность, иногда — иронически) с могучей, единственной в своем роде выдумкой, наивно обнаженной и в то же время чуть ли не огрубление реальной, — оригинальная черта гриновского дарования. Она восходит к переплетению сказочного с реальным в народной сказке, у Гоголя и Достоевского.

Представление о Грине — «чистом» романтике, сторонившемся житейской прозы, не соответствует ни наличию у него сугубо реалистических рассказов, основанных на точных фактах политической жизни России, ни природе гриновского творчества. Его фантастика далеко перерастала намерение украсить голубой мечтой «томительно бедную жизнь». Она и вытекала из этой жизни — реалистическим обрамлением вымысла, но, главное, эскапизмом — чувством отталкивания от действительности. Грин и море-то полюбил через «флотчиков», ненавидимых в обывательской Вятке за «смуту», которую они сеяли, одним своим появлением напоминая о другом мире, где не действует вятский серенький здравый смысл. Он пришел к своей романтической фантастике от ненависти к этому самому «здравому смыслу». И свою «гринландию» он создал не для того, чтобы укрыться в ее воздушных замках, а чтобы там свести счет с всероссийской духовной Вяткой.

«Его недооценили, — писал Ю.Олеша. — Он был отнесен к символистам, между тем все, что он писал, было исполнено веры именно в силу, в возможности человека. И, если угодно, тот оттенок раздражения, который пронизывает его рассказы, — а этот оттенок безусловно наличествует в них! — имел своей причиной как раз неудовольствие его по поводу того, что люди не так волшебно-сильны, какими они представлялись ему в его фантазии».[109]

Раздраженный примитивной летательной техникой, увиденной на Авиационной неделе в апреле 1910г. под Петербургом, Грин написал рассказ «Состязание в Лиссе». Чудесная способность человека летать без крыльев, как мы летаем во сне, силой одного лишь вдохновения, противопоставлена здесь «здравому» примитиву самолетов-этажерок. Летун вступал в состязание с авиатором, изумлял своим появлением в воздухе и летчик в панике погибал.

Жена Грина В.Калицкая рассказывает, что писателю очень хотелось, чтобы читатель поверил в эту сказку. Придуманная для этого концовка: «Это случилось в городе Р. с гражданином К.»,[110] — конечно, не делала чудо более достоверным, и впоследствии Грин опустил ее. У него была своя теория. «Он объяснял мне, — вспоминал писатель М.Слонимский, — что человек бесспорно некогда умел летать и летал. Он говорил, что люди были другими и будут другими, чем теперь. Он мечтал вслух яростно и вдохновенно... Сны, в которых спящий летает, он приводил в доказательство того, что человек некогда летал, эти каждому знакомые сны он считал воспоминанием об атрофированном свойстве человека».[111]

В романе «Блистающий мир» нет ни наивного противопоставления летающего человека «жалким» аэропланам, ни этих объяснений. В конце концов не все ли равно как случается чудо! Важно — зачем и для чего. Главной целью стало не фантастическое явление, а заключенная в нем нравственная метафора. Когда Олеша выразил восхищение превосходной темой для фантастического романа, Грин почти оскорбился: «Как это для фантастического романа? Это символический роман, а не фантастический! Это вовсе не человек летает, это парение духа!».[112]

Фантастика у Грина — своеобразный прием анализа страны страстей, вымышленной и такой реальной, где романтическая чистота смешана с прозаической грязью. Летающий человек Друд любит парить над землей и морем. Подняв Руну над купами деревьев, он показывает ей открывшийся мир:

«... — Ты могла бы рассматривать землю, как чашечку цветка, но вместо того хочешь быть только упрямой гусеницей!..

«- Если нет власти здесь, я буду внизу...» (т.З, с.121).

Руна требовала, чтобы Друд овладел миром. Она убеждена, что рано или поздно эта цель у него появится: властолюбцы не знают иных ценностей. Она жаждала власти — «ненасытной, подобной обвалу» (т.З, с. 117). За это она готова любить Друда. Целомудренная девушка, она духовно продается за ту же цену, что продалась Гарину дорогая девка Зоя Монроз.

Своей чудесной способностью Друд мог бы поработить всех, «...но цель эта для меня отвратительна. Она помешает жить. У меня нет честолюбия. Вы спросите — что мне заменяет его? Улыбка» (т.З, с.120). Немного! Друг не испытывает желания изменить мир, где царит властолюбие: «Мне ли тасовать ту старую, истрепанную колоду, что именуется человечеством? Не нравится мне эта игра» (т.З, с. 120). Друг не сумел переступить черту узкого круга друзей, за которых готов на смерть. К человечеству он холоден.

Политически Грин отошел от эсеров. Но чувство одиночества перед серой толпой осталось. Одиночества, неизбежно сопутствующего мессианству. Друд — небожитель, «Человек Двойной звезды», как гласили афиши. Он смущал мастеровых рассказами об иных мирах, своей песней (в ней слышалось слово «клир»), намекал, что он, может быть, посланец бога. Но сколько иронии в том, что мессия дразнит в цирке толпу! И звал он в «тот путь без дороги» («Дорога никуда» — назвал Грин свой реалистический роман). Да и некуда ему было звать их, ползающих во прахе.

Оттого символичен его труп — там же, в пыли, под ногами толпы.

Не удержала Друда тюрьма, не соблазнила продажная любовь, порвались сети, расставленные наемными убийцами. Но он не избежал расплаты за обманный свой зов. Разбился не Друд, но дух его, воспаривший без опоры. И очень жаль, что Руна может истолковывать Таинственное падение (ведь никто не знает, отчего он лишился сил в высоте) в свою пользу: «Земля сильнее его» (т.З, с.213).

В чем же истинное парение человека? В «Бегущей по волнам» Грин говорил: в сострадании, в «Алых парусах» — в любви. В «Блистающем мире» он вплотную подошел к человеческой общности, соединяющей то и Другое, но в высшем, всечеловеческом смысле. Однако так и не решил противоречия между рабским стадом и гордой личностью.

Руна по-своему права, успокаивая дядю-министра: «Не бойтесь; это — мечтатель» (т.З, с.122). Да, Друд не покусился ни взбунтовать народ, ни проникнуть в открытые ему сверху форты и военные заводы.

Опасней было другое: «Он вмешивается в законы природы, и сам он — прямое отрицание их» (т.З, с.209). Министр, умный обыватель, боится интеллектуальной смуты: «Наука, совершив круг, по черте которого частью разрешены, частью грубо рассечены, ради свободного движения умов, труднейшие вопросы... вновь подошла к силам, недоступным исследованию, ибо они — в корне, в своей сущности — ничто, давшее Все. Предоставим простецам называть их «энергией» или любым другим словом, играющим роль резинового мяча, которым они пытаются пробить гранитную скалу... Глубоко важно то, что религия и наука сошлись на том месте, с какого первоначально удалились в разные стороны; вернее религия поджидала здесь науку, и они смотрят теперь друг другу в лицо» (т.З,с.100).

Религия и по сей день не теряет надежды повернуть в пользу веры необъясненные еще парадоксы «странного мира». Тот, кто читал книгу П.Тейяра де Шардена «Феномен человека (М.: Прогресс, 1965), мог видеть, как преодоление новой физикой кризиса естествознания XIX в. оказывает благотворное действие и на тех теологов (к ним относится Тейяр), кто пытается посредничать в «неизбежном» союзе между верой и знанием.

«Представим же, — продолжает министр, — что произойдет, если в напряженно ожидающую (разрешения поединка между верой и знанием, — А.Б.) пустоту современной души грянет этот образ, это потрясающее диво: человек, летящий над городами вопреки всем законам природы, уличая их (религию и «здравый смысл», — А.Б.) в каком-то чудовищном, тысячелетнем вранье. Легко сказать, что ученый мир кинется в атаку и все объяснит. Никакое объяснение не уничтожит сверхъестественной картинности зрелища» (т.З, с. 100).

Грин не знал науки, как знали ее А.Беляев и А.Толстой. Но изумительной интуицией он очень верно схватил этическую суть конфликта, разыгравшегося вокруг физики, когда она не сумела материалистически объяснить новую диалектику «странного мира» элементарных частиц.

Грин изобретал свои чудеса, сторонясь научного обоснования неведомого, в значительной мере потому, что знанием грубым и ограниченным, чувствовал он, можно лишь разорвать тонкую материю интуиции, принизить парение духа. Он видел вокруг себя знание, низведенное до «здравого смысла», и верно угадывал в нем самодовольство обывателя, убежденного в непогрешимости своих кухонных истин. Его едкая ирония по поводу «серого флажка здравого смысла», запрещающе выставленного над величавой тайной мира, равно относилась и к этике, и к интеллекту обывателя.

Отдельные мысли об отношении знания к человеку, мелькающие в произведениях Грина где-то на обочине, не объясняют, конечно, природы его фантастики. Но они позволяют лучше понять условно-фантастические, чудесные образы не только в ключе психологических поединков, блистательно разыгранных в «гринландии». Смысл образов Фрези Грант и Друда в том, что здесь на пьедестал надчеловеческой «высшей силы» возведена сила духа самого человека, а мы знаем, что она в самом деле творит чудеса, хотя и в ином роде. Фантастика Грина — символическое покрывало его страстной, фанатической убежденности в том, что романтика чистых пламенных душ совершает невозможное. А эта чудесная способность человеческой души раскрывается в превосходной романтической фабуле.

Было бы неверно отрицать определенное мастерство сюжета даже у средних приключенцев. Но как всякая посредственность это искусство у них односторонне. У такого выдающегося мастера приключенческого романа, как Жюль Верн, погрешностей в развертывании сюжета сколько угодно, и едва ли не главная — бесконечные перебивы действия географиическими, зоологическими, астрономическими, описательными сведениями. И вместе с тем как раз они, эти «погрешности» составляют едва ли не главное очарование его географической, утопической, и, конечно же, научно-технической фантастики. Они бесконечно раздвигают мир, открываемый приключением-действием включая в него «приключения мысли». И в этой своеобразной полноте обращения к действительности, полноте отражения жизни — главный секрет художественной гениальности Жюля Верна.

Нечто подобное мы встречаем и в приключенческом творчестве А.Грина.

Фантастика у него служит не только завязкой действия и объединением интригующей тайны — гриновские фантастические образы и ситуации, созданные фантастическим вымыслом, вкладывают в развитие фабулы едва ли не еще более важный интерес нравственного романтизма.

Романтика этого «парения духа» — взлетов человеческого благородства на фоне сереньких страстей (а порой и такого же серого злодейства) — и составляет очарование гриновских приключений. Стихийно Грин нащупал тем не менее золотоносную жилу современной приключенческой литературы, которая то скрываясь под пластами «обыкновенного» детектива и других разновидностей, культивировавших интерес голого действия, то выходя на поверхность, например, в творчестве А.Гайдара пробилась в таких произведениях, которые уж никак не связаны с чисто литературной традицией Грина.

В самом деле, что общего имеют романы и повести В.Ардаматского, Ю.Семенова, А.Безуглова и Ю.Кларова с фантастическими приключениями автора «Алых парусов». И однако эта общее, несомненно: красота нравственного максимализма. Когда советский разведчик А.Белов под именем офицера СД Иогана Вайса попадает в фашистскую тюрьму качестве жертвы соперничающих департаментов гитлеровской разведки « там в тюрьме проявляет истинную человечность по отношению заговорщикам, пытавшимся убить «фюрера», причем, не из тактических соображений, а по велению души, в силу железной твердости своих коммунистических принципов (а он мог и не делать этого без всякого ущерба для своей тактики!) — в этом несомненное проявление нравственного максимализма советского человека. Когда полковник Исаев под личиной высокопоставленного немецкого разведчика слывет либералом и не только находит пути сохранить в чистоте свою человеческую душу, но и активно противостоя звериным нравам своей среды, снискать тоже как и И.Вайс, известное уважение своих «коллег», — это тоже проявление того же самого нравственного максимализма.

[И очень показательно, что писателям не приходится хитро обосновывать, как удается «голубям» слыть своими среди стервятников. Сохраняя нравственное начало советского человека в обстановке, казалось бы, требующей — для маскировки — обратного герои Семенова и Кожевникова, конечно же, рискуют. Прототип А.Белова советский разведчик полковник Абель как-то едва не выдал себя запросто предложив деньги знакомому, который очутился в трудном положении. Таких непосредственных движений души разведчик, конечно, должен остерегаться, но поступать наперекор нравственным принципам советского человека безнаказанно он тоже не может, даже из профессиональных соображений, ибо растеряет духовную доминанту, оправдывающую психологическую маскировку, потому что, маскируясь человек должен оставаться самим собой, и в мире по ту сторону. «Странность» человечности не теряет вместе с тем обаяния, притягивающего, ну если уж не души, то хотя бы остатки здоровых человеческих инстинктов].

Чудесное у Грина вдохновлено верой в человека, Человека в высоком значении слова. И вот эта вера родственна пафосу истинной научной фантастики.

Жюль Верн верил в невозможное, потому что знал творческую силу науки. Источник гриновской веры в чудо — в знании самого человека Разные секторы жизни. Разная форма художественного познания. Невозможно взвесить, чья линия фантастики, жюль-верновско-уэллсовская, технологически-социальная, или гриновская, нравственно-социальная, больше воздействовала на мировоззрение русского читателя XX в. Несомненно только, что и та и другая не пугали Неведомым, но звали не склоняться к вере в надчеловеческую «высшую» силу. Обе влекли воображение в глубь чудес природы и человеческого духа гораздо дальше, чем дозволял пресловутый «здравый смысл».

Мы говорим гриновская линия — не в смысле литературной школы. Грину недоставало слишком многого, чтобы стать во главе русской фантастики. Но Грин оказал на нее большое косвенное влияние, возможно через читателя. Рубрика «Алый парус» в «Комсомольской правде» 60-х годов говорит о многом.

Гриновская традиция укрепила в фантастической литературе человеческое начало, и можно пожалеть, что мы так долго заблуждались относительно его творчества. Грин воспринимается сегодня связующим звеном между человековеденьем «большой» реалистической литературы и «машиноведеньем» золушки-фантастики. В значительной мере ему мы обязаны тем, что наша фантастика, отсвечивающая металлом звездолетов и счетнорешающих машин, потеплела в 50-60-е годы человеческими страстями.


8

Сложная картина фантастического романа 20-х годов была бы неполной, если бы среди удачных и неудачных новаторств были забыты традиционные романы В.Обручева. Написанные в основном в старой, жюль-верновской манере, «Земля Санникова» (1924), «Плутония» (1926) до сих пор сохранили значение. Романы были задуманы и начаты в годы первой мировой войны. У Обручева образовалась вынужденная академическая пауза: за поддержку радикально настроенной молодежи и резкие выпады в печати против начальства известный профессор и неутомимый путешественник был уволен в отставку.

У Обручева уже был литературный опыт. Склонность к литературному творчеству он проявил еще в студенчестве. В 1887-1895гг. его рассказы и очерки печатались в петербургских газетах. Позднее, во время первой русской революции, он выступал с острыми фельетонами на общественные темы в томских прогрессивных газетах. Кроме научно-фантастических произведений, Обручевым написаны приключенческие романы и повести, беллетризованные очерки путешествий: «Рудник убогий» (1926), «Коралловый остров» (1947), «Золотоискатели в пустыне» (1949), «В дебрях центральной Азии. Записки кладоискателя» (1951). Среди рукописей ученого найдены также психологически-бытовой роман «Лик многогранный», пьеса «Остров блаженных», написанная под влиянием Метерлинка, наброски рассказов, планы пьес, главы задуманных романов.

Перечитывая с детства знакомое жюль-верновское «Путешествие к Центру Земли», Обручев пожалел, что в увлекательной книге оказалось много несообразностей. Ведь проникнуть в глубь Земли через жерло погасшего вулкана нельзя — оно прочно закупорено лавовой пробкой и открывается только во время извержения. Нельзя плыть на деревянном плоту по кипящей подводной реке и жидкой лаве. Люди-гиганты, пасущие под Землей стада мастодонтов — предков слонов, — это еще куда ни шло. Но рядом с ними ихтиозавры из юрского периода и панцирные рыбы из еще более раннего девона — это уже была путаница, для ученого нетерпимая.

Сам Верн вряд ли заслуживал упрека: в его время наука многого не знала. Он, кроме того, может быть, и не хотел буквалистски придерживаться науки. Ведь понимал же, что из пушки на Луну послать людей невозможно, но у фантастики свои условные мотивировки (их иногда принимают за собственно научно-фантастические гипотезы).

Обручев, увлекшись мыслью написать для молодежи книгу «по следам Жюля Верна», но без чересчур вольных отклонений от науки, все-таки вынужден был прибегнуть к одному заведомо ненаучному допущению. В его время уже не было сомнений в том, что внутри Земли нет полости, а Обручев поместил в эту полость маленькое солнце — Плутон и устроил в ней заповедный уголок, где сохранился допотопный живой мир. У него просто не было возможности иным образом показать читателю архаических животных и растения: поверхность Земли уже была обследована вдоль и поперек. А тут еще получалось и увлекательное путешествие. Чем глубже спускаются герои Обручева в Плутонию, тем более древние пояса жизни встречают, и в том порядке, в каком они сменяли друг друга на Земле. Получилось без жюль-верновского смещения геологических эпох и чрезмерных фабульных неправдоподобностей.

Второй роман, «Земля Савинкова», тоже примыкал к жюль-верновской географической фантастике. Здесь уже ученый не «преодолевал» Верна и не поступался научным правдоподобием. Гипотезу о Земле Санникова разделяли в то время многие. Тогда еще спорили, землю или плавающий остров увидел в ледовитом океане в 1811г. Яков Санников, а после него Эдуард Толль. Эта земля существовала, быть может, более ста лет, пишет Обручев, но не так давно исчезла — растаяла подобно многим ледяным островам (на них даже иногда намывает грунт).

Геологическое строение многих островов полярного бассейна (Исландии, например) подсказало, правда, иную версию: в романе «Земля Санникова «- потухший вулкан. Вулканическое тепло могло сохранить реликтовый живой мир. На подобных предположениях построена географическая фантастика Л.Платова («Повести о Ветлугине») и В.Папьмана («Кратер Эршота»), прямых последователей и во многом подражателей Обручева. «На том же благодатном острове, — писал ученый, — среди полярных льдов могли найти приют и онкилоны... отступавшие под напором чукчей на острова Ледовитого океана».[113]

Земля Санникова, таким образом, — средоточие нескольких перенесенных в одно место вполне реальных природно-географических явлений. Обручев с присущей ему живостью воображения нарисовал уголок, не тронутый «цивилизацией», где человеке дышит вольно, а ученый может заняться своим делом без министерски-полицейского надзора. Быть может, Обручев и себя представлял в обобщенной фигуре передового ученого Шенка — организатора экспедиции ссыльно-поселенцев на Землю Санникова. Ведь сам он недавно помогал «политической» университетской молодежи...

«Плутония» и «Земля Санникова» не были беллетризованными научными очерками. Ученый написал романы, где внешнее правдоподобие подкреплялось увлекательными приключениями, а главное — живыми и красочными описаниями природы и людей. «Многие подростки так искренне верили в действительное существование Плутонии и Земли Санникова, — рассказывают биографы Обручева, — что просили взять их в новую экспедицию... Владимир Афанасьевич ...в предисловиях к своим романам старался объяснить юным читателям разницу между реальной жизнью и научной фантастикой»[114] и огорчался, что просьбы продолжали поступать.

Видимо, было не только невнимание к предисловию, но и обаяние правды вымысла. Эта правда, как часто бывает в научной фантастике, восполняла у Обручева недостаток литературной техники (образного языка, например). Впрочем, описания природы и животного мира в «Плутонии» и «Земле Санникова» отлично вплетены в приключенческую канву, зрительно-выпуклы, и эта картинность — не измышленная. Оснащая фабулу научно-фантастическими подробностями, Обручев умеет мобилизовать свою богатейшую эрудицию и с поразительной всесторонностью обосновывает каждую мелочь. Эта дисциплинированность и добросовестность фантазии унаследована младшим современником Обручева, И.Ефремовым, тоже палеонтологом и геологом по специальности. По характеру фантазии, а иногда и тематически ефремовские «Рассказы о необыкновенном» близки таким произведениям Обручева, как «Происшествие в Нескучном саду» (1940) и «Видение в Гоби» (1947).

В 10-е годы Обручев начал работать над оставшейся незаконченной повестью «Тепловая шахта». Можно предположить, что ее замысел относится к той же паузе в научных занятиях, которая породила «Плутонию» и «Землю Санникова». На эту мысль наводят намеченные в «Тепловой шахте» утопические мотивы: в них чувствуется отголосок настроений опального Обручева, а быть может, и его отношение к разразившейся мировой войне.

Назначение города Безмятежного — служить приютом для «людей, ищущих спасения от политических бурь».[115] Действие происходит в начале XX в. в Петербурге и на русско-китайско-корейской границе, где заложен этот «экстерриториальный город». В опубликованных главах о характере «приюта» больше не упоминается. Трудно судить, как мыслил себе эту тему Обручев. В законченной части повести рассказано главным образом о пробивании шахты к горячим недрам земли — она должна снабдить Безмятежный даровой энергией. Хотя строительство финансируют капиталисты, автор проекта горный инженер Ельников озабочен судьбой человечества, которому «грозит холод в недалеком будущем» (с.138).

По-видимому, Обручев имел в виду возникшую в начале XX в теорию истощения энергетических ресурсов Земли. Он возвратится к этой теме в набросанном в 1946г. плане повести «Солнце гаснет»: «Причины — потухание Солнца или космическая туманность... начинаются огромные работы по уходу человечества под землю; источники тепла — уголь, нефть, торф исчерпаны... Осталась атомная энергия» (с.238).

Круг интересов Обручева-фантаста широк: не только геология и горное дело, которым он посвятил свою научную жизнь, но и палеозоология и география, этнография и палеоботаника. В последний период жизни этот круг был расширен рассказами на физические и космологические темы. «Путешествие в прошлое и будущее» (1940), «Загадочная находка» (1947), «Полет по планетам» (1950).

Интересно, что в начатой повести «Путешествие в прошлое и будущее» Обручев хотел продолжить «Машину времени» Уэллса. Напомним: уэллсов Путешественник во времени не вернулся из очередной экскурсии. У Обручева он объясняет друзьям, что они напрасно беспокоились: «Если бы я погиб, перенесшись в прошлое, то как мог бы я существовать в наши дни, после этой поездки? Не мог бы я погибнуть и перенесшись на машине в далекое будущее, так как ясно, что в этом будущем могут существовать только мои потомки, но не я сам» (с.217).

Подобные парадоксы лягут в основу многих фантастических произведений 50-60-х годов, как и в ранних романах, Обручева заинтересовала возможность усовершенствовать, развить фантастическую идею. Но не только это. Путешественник делится впечатлениями от разрушительной войны будущего — первой мировой войны. В последних произведениях Обручева заметно стремление осмыслить социальные последствия фантастических открытий и изобретений.


9

В годы революции и гражданской войны в русском фантастическом романе нарастает вторая волна глубокого интереса к утопической теме. (Первую породил революционный подъем 1905 года). На этот раз фантастико-утопические произведения стали ареной еще более острой идеологической борьбы.

В канун Октября разочарованные в революции, отрекшиеся от своего прошлого правонароднические литераторы отвергали принцип революционного переустройства мира. Н.Чаадаев в романе «Предтеча» (1917) выдвинул в противовес пролетарской революции идею возрождения общества через «научную» переделку духовного мира индивидуальной личности. Победа пролетарской революции вызвала кулацкие нападки на большевиков, якобы вознамерившихся уничтожить крестьянство («Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии» И.Кремнева, 1920). Вышвырнутый за рубеж белый генерал П.Краснов в фантастическом романе «За чертополохом» (Берлин, 1922) изливал желчно-голубыми чернилами несусветную маниловщину насчет возрождения России через... самодержавие, разумеется, «гуманное» и «справедливое».

Буржуазные интеллигенты боялись, чтобы в будущем советский строй не «проинтегрировал» личность, во имя абстрактных интересов государства. Роман Е.Замятина «Мы» (написан в 1922, издан за границей в 1925 г.), как писал А.Воронский,[116] изображал коммунизм в кривом зеркале. Марксисты-ленинцы всегда подчеркивали, что цель коммунизма — отнюдь не растворение отдельного человека в безымянном «интеграле» масс, а, напротив, гармония «я» и «мы»; что коммунисты считают свое учение не раз и навсегда данной истиной («последним нумером», по терминологии Замятина), за которой прекращается всякое развитие, но руководством к действию, которое подлежит непрерывному совершенствованию в соответствии с ходом жизни (например, постепенный переход диктатуры пролетариата в общенародное государство).

Роман «Мы» был одной из первых антиутопий XX в., возникших как фантастическое опровержение коммунистического учения, сеявших неверие в «эту утопию». Антиутопию следует отличать от романа-предупреждения. В последнем экстраполируются действительно отрицательные социальные явления и опасные тенденции научно-технического прогресса. В «Машине времени» Уэллса и «Республике Южного Креста» Брюсова доведены до логического конца антигуманистические абсурды капиталистических противоречий. В романе «Божье наказание» (1939) Уэллс показал преодоление личной диктатуры в социально-освободительном движении.[117]

Замятин нарисовал свою сатиру по трафарету «левых» коммунистов и прочих вульгаризаторов марксизма-ленинизма. Не случайно «культурная революция» Мао Цзе-дуна кажется списанной с этого пасквиля.

Если появление в русской литературе утопий, как отмечал в 1912г. П.Сакулин, было симптомом надвигающейся революции, то антиутопия знаменовала наступление контрреволюции и разгул скептицизма разных оттенков.

Частица «анти» характеризует не только политическую направленность, но и отношение антиутопии к науке. Чаадаев, отказываясь от революционной борьбы и переделки сознания народных масс в новых социальных условиях, делал ставку на инкубаторное воспитание гениальной элиты. «Самураи утопии» (выражение Уэллса) и должны были, по его мнению, преобразовать русскую действительность. Высокогражданственный же интеллект им должен был обеспечить таинственный «умород». В романе Чаадаева было всего понемногу: и от толстовской идеи самоусовершенствования, и от уэллсовского интеллектуального элитизма, и от народнического мессианства, и от мистического мещанства Крыжановской.

Кремнев, мечтая о ниспровержении диктатуры рабочего класса, возлагал надежду на «крестьянские пулеметы» и прочую военную технику, а так как в кулацкой республике, естественно, не предполагалось промышленного рабочего класса, то пулеметы, очевидно, должны были произрастать на грядках вместе с огурцами. Отражая агрессию советской (!) Германии, кулацкая Россия сметает врага тропической силы ливнями. Их создают гигантские ветроустановки, а циклопическую энергию ветрякам подают, вероятно, опять же какие-нибудь буренки.

Генерал-писатель Краснов додумался до воздушных кораблей из листового железа. Подъемную силу им сообщает газ в 500 (!) раз легче воздуха. Царь велел покрыть кулацкие избы негорючим составом, и теперь избяная Россия (гигантский взлет воображения!) застрахована от пожаров. Наверно в благодарность за такую реформу мужики терпеть не могут слова «товарищ». Фантазия Краснова, пожалуй, уникальна: слепая ненависть и махровая мистика — единственные опоры этой белой утопии,


* * *

На другом полюсе утопического жанра были «Аэлита» А.Толстого, «Красная звезда» А.Богданова (переизданная в 1918г. и очень популярная в то время), «Страна Гонгури» (1922) В.Итина, «Грядущий мир» (1923) и «Завтрашний день» (1924) Я.Окунева. Эти произведения — разные по художественному уровню, жанру, стилю, читательскому адресу. Романтическое прославление очистительного пламени революции в «Аэлите» не спутаешь с драматическим лиризмом «Страны Гонгури». Интеллектуальное утверждение социалистического идеала в «Красной звезде» не похоже на приключенческий калейдоскоп романов Окунева. Но всем этим утопиям присущ оптимистический пафос. Безнадежный же пессимизм кулацких, монархистских, эсеровских, анархистских утопий сравним разве что с их безнадежной реакционностью.

Зачинатели советской социальной фантастики не только противопоставляли энтузиазм победителей отчаянию побежденных — они ставили на место прежней мечты убежденность — убежденность в том, что начинают сбываться чаяния провозвестников счастья человечества. Революционный оптимизм ранних советских утопий был эмоциональной проекцией современности в будущее.

Старая утопия получила свое наименование от вымышленного Томасом Мором острова, и это слово, обозначавшее идеальное общество, сделалось вместе с тем синонимом несбыточной мечты. Ни один социалист-утопист не в силах был указать реальный путь в свою идеальную страну (не оттого ли ее укрывали на легендарных островах?). Сила старого утопического романа была в другом: он противопоставлял гумманистический идеал существующей несправедливости и тем самым заострял отрицание социального зла.

Для утопического романа становление научного социализма Маркса-Энгельса-Ленина имело важные последствия. Потеряли значение «предвиденья», построенные в полном смысле на утопической основе. Даже романисты, далекие от марксизма, не смогли не учесть в своих прогнозах марксистской революционной теории и практики. В переведенном в России в 10-х годах XX в. романе «Заброшенный в будущее» австрийский экономист Т.Герцка приурочил мировую социальную революцию не к отдаленному будущему, а к 1918г. В.Моррис написал «Вести ниоткуда» (1890) в полемике с популярной реформистской утопией Э.Беллами «Взгляд назад» (1888), рисовавшей социализм как регламентированное царство мещанина (из подобных сочинений и черпали свое вдохновение авторы антиутопий). Зигзагообразная и во многом реформистская концепция утопических романов Уэллса все-таки опиралась на идею гармонии коллективизма с индивидуальной свободой. Еще радикальней была установка на революционное утверждение социализма в романе социал-демократа Богданова «Красная звезда».

Марксистский анализ загнивания капитализма осветил социально-фантастическому роману путь научной критики капитализма; марксистское же предвидение инволюции капитализма подготовило появление жанра романа-предостережения. И, наконец, самое главное: чем больше претворялось в жизнь учение научного социализма, тем очевидней делалось, что ценность социальной фантастики перемещается с критики и отрицания зла — к утверждению и обоснованию идеала. Эпоха научного социализма и пролетарской революции обратила утопический роман к действительности как первоисточнику социальной фантазии. Делалось очевидным, что облик будущего должен быть выведен не только из умозрительной теории, но и из практики социалистического строительства.

Для утопического романа век идеалистического романтизма сменился веком реалистической романтики. Но, как ни парадоксально, волна реализма влила в ранний советский утопический роман новую романтическую струю.

Для нашей социальной фантастики 20-х (и отчасти 30-х) годов характерно своеобразное сочетание темы будущего с злободневной современностью. Первые советские утопии писались под свежим впечатлением гражданской войны. Невозможно было рисовать картины будущего без того, чтобы не откликнуться на сегодняшнюю борьбу за это будущее. К тому влекло и ожидание мировой революции. Всеобщее восстание против капитала страстно призывали, его назначали на завтра, в крайнем случае на послезавтра... И намерение фантаста заглянуть в коммунизм нередко выливалось в романтизацию «последнего и решительного» боя.

Для создания картин будущего, в которых учтен был бы реальный опыт великого Октября (существенное отличие от гипотетических утопий прошлого!), фантасты, однако, не располагали в то время ни достаточным жизненным материалом, ни глубоким знанием теории коммунизма, ни соответствующей художественной традицией.


* * *

Среди ранних попыток создать произведение о коммунизме наиболее интересна повесть В.Итина «Страна Гонгури». Небольшая по объему, она написана в характерной для начала 20-х годов манере: концентрированная «стиховая» образность, ритмизация, символика. Итин оригинально решил жанровую проблему «современной» утопии тех лет. Он показал, что хроникально-непрерывное сюжетное продолжение настоящего в будущее не обязательно. В «Стране Гонгури» философский образ будущего соотнесен с борьбой за коммунизм композиционно — как бы окольцован трагическим эпизодом из гражданской войны в России.

Вероятно, что и эту осовременивающую окольцовку, и социалистическое философское заострение повесть обрела при втором рождении. «Страна Гонгури» была задумана во время империалистической войны (когда Богданов уже опубликовал свою «Красную звезду») петроградским студентом Вивианом Итиным, будущим большевиком и активным участником революции и советского строительства в Сибири. В стихотворении, посвященном Ларисе Рейснер, Итин вспоминал, в какой грозовой атмосфере рождались «грезы о светлой Гонгури».[118] В первом варианте повесть предложена была горьковской «Летописи». Журнал, однако, вскоре закрылся, и «Страну Гонгури» удалось напечатать лишь в 1922г. в городе Канске.[119] (В новой редакции под заглавием «Открытие Риэля» переиздана в книге Итина «Высокий путь», 1927).

Гражданская война неизгладимо запечатлелась в поэтическом сознании писателя. В колчаковском застенке перед внутренним взором героя повести Гелия проходят картины прекрасного справедливого мира Гонгури. Старый прием — будущее в сновиденьях — Итин делает, с одной стороны, более реальным: молодого революционера Гелия погружает в гипнотический сон его друг, врач, вместе с ним коротающий ночь перед расстрелом. Но, с другой стороны, писатель не избежал иррационализма: во сне Гелий, как это уже с ним бывало не раз, перевоплощается в жителя далекой планеты, гениального ученого Риэля (мотив, встречающийся у Д.Лондона в «Звездном скитальце» и хорошо известным русским символистам).

Риэль открывает единство законов мироздания: «Жизнь насыщает мертвое вещество, повторяясь в единообразных формах...».[120] Риэль — Гелий трагически переживает повторяющийся в истории человечеств, разбросанных по Вселенной, единообразный круг несчастий, крови и ужасов. Все это неизбежно при эволюции стихийных социальных форм к вершинам гуманного общества. Страшные картины борьбы он наблюдает в изобретенной им установке и, полубезумный, желая постичь самого себя в вечной смене существований-перевоплощений, принимает яд...

И вот уже он не Риэль, а вновь Гелий. Солнечным утром колчаковцы ведут его на расстрел. Гелий должен умереть, чтобы вновь возникнуть под новым именем и увидеть на Земле мир более прекрасный, чем в стране своей сказки-сна... Автор не настаивает на мистическом толковании: мотив перевоплощений — скорее дань поэтическим атрибутам символистов, чем идеологии символизма.

Ритмичностью, стиховой красочностью и главное образной силой чувства, обращенного к будущему, повесть напоминает поэму в прозе. Будущее не планируется с мелочной регламентацией, как в утопиях Кабе, Беллами, Герцка, и не описывается прозаически, — о нем поется искренним, драматическим голосом бойца за этот прекрасный мир. Эмоциональна не только форма повести, сам идеал будущего проникнут у Итина сознанием того, что коммунизм будет построен и по законам сердца. Итин не смог подняться к гармоническому единству личности с обществом, которое уверенно намечено в современном романе о коммунизме. Он отдал даже известную дань индивидуалистической концепции будущего. Но в «Стране Гонгури» нет и механического рационализма, который порой заслоняет человека в романах А.Богданова, Я.Окунева, Э.Зеликовича.

В этой поэме-повести встречаются оптимистические и новые (по тем временам) для научной фантастики догадки из области естествознания. «Мир идет, — верил Итин, — не по мертвому, безразличному пространству, всемирной пустыне, где нет миражей лучшего будущего, а к накоплению высшей силы» (с.53). Феерическая культура гонгурийцев — плод коммунистического строя, — эту мысль Итин утверждает с одушевляющей силой. Поэзия естественнонаучных идей Итина, близка философским мотивам фантастики А.Толстого и И.Ефремова.

Но главная ценность повести в том, что она рисовала дорогу к будущему как путь трудной и долгой борьбы — и с классовым врагом, и с пережитками варварства в людях, которым этот путь суждено пройти. «Страна Гонгури» предостерегала от идиллического представления о коммунизме. Мужественный трудовой идеал будущего в этой книге противостоял «красным» мещанским представлениям, вроде тех, что полуосмеивал-полувоспевал Гончаров: «Роскошь и красота нового мира достигала невиданных, неслыханных и немыслимых когда-либо форм. Жизнь каждого члена социалистического общества Солнечной системы была обставлена таким комфортом, который вызывал даже некоторое сомнение: и человечество после этого не выродилось? Развлечениям и утонченнейшим наслаждениям не было конца...».[121]

Многим авторам ранних советских утопий представлялось, что «роскошная жизнь», безоблачная, как майский день, придет сама собой вслед за мировой революцией. Да и эта революция будет не такой трудной и долгой, как минувшая гражданская война.



«Создадим советскую научную фантастику»

Александр Беляев.

Познавательность приключенческого сюжета.

Научный и социальный оптимизм.

Мировоззренческая заостренность фантастических идей («Голова профессора Доуэля», «Человек-амфибия»).

Юмористическая фантастика (рассказы о профессоре Вагнере).

Популяризация проектов К.Циолковского («Прыжок в ничто»), переписка с ученым.

«Социальная часть советской фантастики должна иметь такое же научное основание»: теория и романы А.Беляева о будущем.


Имя Александра Романовича Беляева связано с целой эпохой советской научной фантастики. Первые его научно-фантастические произведения появились почти одновременно с «Гиперболоидом инженера Гарина» А.Толстого, публикацию последнего прервала Отечественная война. Поиски жанровых форм и попытки создать теорию жанра, характерный для фантастики 20-30-х годов компромисс между научной достоверностью и приключенческой условностью, злободневность и мечта о будущем — многие успехи и неудачи этого периода нашли отражение в творчестве Беляева.

Ему повезло меньше иных случайных пришельцев в этот жанр. Его романами зачитываются до сих пор, а при жизни они выходили малыми тиражами, подолгу дожидались издателя. Ученые по сей день обращаются к его фантастическим идеям, а литературная критика была к Беляеву несправедлива. Но его творчество высоко оценили К.Циолковский и Г.Уэллс. В 1934г. группа ленинградских ученых и литераторов встретилась с Уэллсом во время визита знаменитого фантаста в нашу страну. Среди них был Беляев. Отвечая на вопрос, читают ли в Англии советскую фантастику, Уэллс сказал: «Я по нездоровью не могу, к сожалению, следить за всем, что печатается в мире. Но я с огромным удовольствием, господин Беляев, прочитал Ваши чудесные романы «Голова профессора Доуэля» и «Человек-амфибия». О! они весьма выгодно отличаются от западных книг. Я даже немного завидую их успеху».[122]

«Когда я был в концентрационном лагере Маутхаузен, — вспоминает известный писатель и ученый Ж.Бержье, — пленные советские товарищи рассказывали мне о многих романах этого автора, которые я так и не смог впоследствии достать. Прочитанные же мной романы Беляева я нахожу просто замечательными. Научная мысль превосходна, рассказ ведется очень хорошо и главные научно-фантастические темы отлично развиты... Беляев, безусловно, один из крупнейших научных фантастов».[123]

Алексей Толстой был зачинателем, Беляев — первым советским писателем, для кого научно-фантастическая литература стала делом всей жизни. До него наша фантастика не знала ни такого тематического диапазона, ни такого многообразия форм. Он оставил след во всех ее разновидностях и смежных жанрах и создал свои, беляевские (например цикл лукавых юморесок об изобретениях профессора Вагнера).


1

Беляев связал нашу фантастику с мировой традицией. Иногда его называют советским Жюль Верном. Дело не только в том, что Беляев шел по стопам патриарха мировой фантастики, заимствовал и развил некоторые его приемы. Его роднит с Верном умный гуманизм, энциклопедиическая разносторонность, вещественность вымысла, богатая и в то же время научно дисциплинированная фантазия.

У Беляева тоже был «прирожденный» талант фантаста: он налету подхватывал новую идею, задолго до того, как она находила публичное признание, и время подтвердило многие его предвосхищения.[124] О некоторых из них мы еще вспомним, а сейчас сошлемся только на одно и притом нетипичное произведение — «Борьбу в эфире» (1928). Авантюрно-пародийная направленность, казалось бы, безоговорочно отбрасывает этот роман к ненаучной фантастике, и в то же время даже эта книга насыщена добротным научным материалом. Вот неполная выборка: радиокомпас, радиопеленгация, передача энергии без проводов, объемное телевидение, лучевая болезнь, звуковое оружие, искусственное очищение организма от токсинов усталости и искусственное же улучшение памяти, научно-экспериментальная выработка эстетических норм. Иные из этих открытий и изобретений во времена Беляева только еще осуществлялись, другие и сейчас еще остаются научной проблемой, третьи не потеряли свежести как научная фантастика.

Любопытно, что в 60-х годах известный американский физик Л.Сцилард напечатал рассказ «Фонд Марка Гайбла»,[125] удивительно напоминающий беляевский рассказ 20-х годов «Ни жизнь, ни смерть». Сцилард не только взял ту же научную тему — анабиоз (длительное затормаживание жизненных функций), но и пришел к такой же, как у Беляева, парадоксальной социальной трактовке: у Сциларда капиталистическое государство тоже замораживает «до лучших времен» резервную армию безработных. Беляев физиологически грамотно определил явление: ни жизнь, ни смерть. В отличие от многих собратьев-фантастов он верно избрал главным фактором анабиоза охлаждение организма. В этой связи нелишне вспомнить замечание, сделанное в статье акад. В.Ларина и Р. Баевского, что проблема анабиоза наиболее подробно освещена была не в научной литературе, а в художественной фантастике.[126]

Вместе с жюль-верновской традицией научности Беляев принес в советский фантастический роман высокое сознание общекультурной и мировоззренческой ценности жанра. Отсюда — подвижническое трудолюбие. Свыше двухсот печатных листов — целую библиотеку романов, повестей, очерков, рассказов, киносценариев, статей и рецензий (некоторые совсем недавно разысканы в старых газетных подшивках) — написал он за каких-нибудь пятнадцать лет, нередко месяцами прикованный к постели. Некоторые замыслы развертывались в роман лишь после опробования в сокращенном варианте, в виде рассказа («Голова профессора Доуэля»). Немногие сохранившиеся рукописи свидетельствуют, каким кропотливым трудом Беляев добивался той легкости, с какой читаются его вещи.

Беляев не был так литературно одарен, как например Алексей Толстой, и сознавал это: «Образы не всегда удаются, язык не всегда богат»,[127] — сокрушался он. И все же его мастерство выделяется на фоне фантастики того времени. Беляеву — писателю яркого воображения, занимательному рассказчику — отдавали должное и те, кто отрицал научность его романов.[128] «Сюжет — вот над чем он ощущал свою власть»,[129] — говорил В.Азаров, и это справедливо. Беляев умело сплетает фабулу, искусно перебивает действие «на самом интересном» и т.д. Но его талант богаче искусства приключенческой литературы. Главная пружина беляевских романов — внутреннее действие, романтика неведомого, интерес исследования и открытия, интеллектуальная ситуация и социальное столкновение.

Уже Жюль Верн старался сообщать научные сведения в тех эпизодах, где они логично увязывались бы с поступками героев. Беляев сделал дальнейший шаг — включил научное содержание в разработанный психологический контекст и подтекст (в романах Верна они выражены весьма слабо). Научно-фантастическая тема получила у Беляева таким образом очень важную художественную характеристику — индивидуализированную психологическую окраску. Беляев утвердил советский научно-фантастический роман как новый род искусства, более высокий, чем роман приключений. Он — в числе немногих, кто спас его для большой литературы.

Когда в романе «Человек, нашедший свое лицо» доктор Сорокин беседуя с Тонио Престо, уподобляет содружество гормональной и нервной систем рабочему самоуправлению; когда он противопоставляет свою концепцию мнению о «самодержавии» мозга и мимоходом иронизирует «Монархам вообще не повезло в двадцатом веке»,[130] — всё это не только остроумный перевод медицинских понятий в социальные образы, но и чутко подхваченный врачом иронический тон пациента: «- На что жалуетесь, мистер Престо? — На судьбу» (т.4, с.342).

Доктор отлично понимает, о какой судьбе может горевать знаменитый артист — уморительный карлик. Действие происходит в Америке. В глубине уподобления организма «совету рабочих депутатов» кроется принадлежность доктора Сорокина другому миру. Образная ассоциация предвосхищает бунт Тонио против американской демократии. Фантастическая тема (доктор Сорокин превращает карлика в привлекательного молодого человека) развивается в пересечении нескольких психологических планов.

Рациональный смысл своей фантазии Беляев стремился выразить поэтично. В его произведениях немало точных красочных деталей. Но главная поэзия его романов — в фантастической идее. Тайна его литературного мастерства в искусстве, с каким он владел научно-фантастическим материалом. Беляев тонко чувствовал его эстетику и умел извлечь не только рациональные, но и художественно-эмоциональные потенции фантастической идеи. Научная посылка у Беляева не просто отправная точка занимательной истории, но зерно всей художественной структуры. Удавшиеся ему романы развертываются из этого зерна так, что фантастическая идея «программирует», казалось бы, самые нейтральные в научном отношении, чисто художественные детали. Оттого его лучшие произведения цельны и закончены и сохраняют поэтическую привлекательность и после того, как научная основа устаревает.

Метафорой, порой символичной, выраженной уже в заглавии («Человек-амфибия», «Прыжок в ничто»), Беляев как бы венчал фантастическую трансформацию исходной научной посылки. И не только в известных его романах, но и в рассказах, погребенных в старых журналах. Один из них назван «Мертвая голова». Имеется в виду бабочка, за которой погнался (и заблудился в джунглях) энтомолог. Но это и символ утраты человеком своего человеческого естества в социальном безмолвии необитаемых лесов. «Белый дикарь» — не только белокожий человек, выросший один на один с дикой природой, это и светлая человеческая природа на мрачном фоне капиталистической цивилизации.

В «Белом дикаре» Беляев воспользовался сюжетом, нещадно выжатым Э.Беррузом в романах о Тарзане. (В 20-е годы они пользовались на книжном рынке шумным успехом). Беляев умел придать неожиданно глубокий и поучительный — научно и социально — поворот, казалось бы, самой банальной приключенческой коллизии. В 1926г. журнал «Всемирный следопыт» начал публиковать его фантастический кинорассказ «Остров погибших кораблей» — «вольный перевод» американского кинобоевика, как было сказано в предисловии. В типичную мелодраму с погонями и стрельбой Беляев вложил массу сведений о кораблестроении, о жизни моря и переключил романтику в познавательный план. Его неистребимое любопытство к неведомому всегда искало опору в факте, в логике научного познания, фабульность же использовалась главным образом как занимательная форма серьезного научного и социального содержания.

Впрочем, и вымышленная фабула нередко отправлялась от факта. Толчком к приключенческому сюжету одного из ранних произведений Беляева, «Последний человек из Атлантиды» (1926), могла послужить вырезка из «Фигаро»: «В Париже организовано общество по изучению и эксплуатации (финансовой) Атлантиды».[131] Беляев заставляет экспедицию разыскать в глубинах Атлантики описание жизни и гибели гипотетического материка. Это описание составило сюжет произведения. Материал писатель почерпнул из книги Р.Девиня «Атлантида, исчезнувший материк», вышедшей в 1926г. в русском переводе. Сюжет в свою очередь служит обрамлением главной мысли, тоже взятой у Девиня (Беляев приводит ее в экспозиции романа): «Необходимо... найти священную землю, в которой спят общие предки древнейших наций Европы, Африки и Америки» (т.2, с.9). Роман развертывается как фантастическая реализация этой задачи.

Девинь очень живо воссоздавал картины Атлантиды. В известном смысле это уже была готовая научно-фантастическая реконструкция, и Беляев воспользовался ее фрагментами. Он подверг текст литературной редактуре (устраняя такие, например, эффектности, как «кошмарный океан» и т.д.), а некоторые незаметные частности развертывал в целые образы. Девинь упоминал, например, что на языке древних аборигенов Америки (предполагаемых потомков атлантов) Луна называлась Сель. Под пером Беляева Сель превратилась в прекрасную дочь властителя Атлантиды.

Беляев сохранил стремление ученого-популяризатора не отрываться от научных источников. Если А.Толстой в атлантических главах «Аэлиты» пошел путем фантаста-поэта, взяв самый романтичный, но и призрачный покров псевдоисторических преданий, то Беляев избрал путь фантаста-историка или точней археолога. Он воссоздает облик давно минувшей культуры из каких-то крупиц возможной исторической правды и логичных догадок. Девинь относит легенду о золотых храмовых садах аборигенов Америки (по преданию, укрытых от опустошительного вторжения испанцев в недоступные горные страны Южной Америки) к осколкам легендарной истории атлантов. Беляев переместил эти сады в Атлантиду. В его романе нет ни реактивных летательных аппаратов, ни других невероятных для древности вещей. Его воображение строго следует реальным возможностям древнего мира. Была или не была Атлантида, были или не были в ней сады, где листья и птицы вычеканены из золота, но достоверно известно, что высокая культура металла уходит в глубочайшую древность.

При всем том Беляев не следовал рабски книжным источникам. Н.Жиров писал автору этих строк: «Мне кажется, что Беляев ввел в роман много своего, особенно — использование в качестве скульптур природы горных массивов. Этим самым он как бы предвосхитил открытие моего перуанского друга, д-ра Даниэля Русо, открывшего в Перу гигантские скульптуры, напоминающие беляевские (конечно, меньших масштабов)». У Беляева высеченная из цельной скалы скульптура Посейдониса возвышается над главным городом атлантов.

Это, конечно, частность, хотя и примечательная. Существенней, что Беляев самостоятельно нашел социальную пружину сюжета. У Девиня к веслам армады, покидающей гибнущую Атлантиду, прикованы каторжники. У Беляева — рабы. Атлантида в его романе — сердце колоссальной рабовладельческой империи. Сюда поступает вся кровь, весь пот десятков царств. Нечто похожее было в Римской империи, империях Александра Македонского, Карла Великого, Чингизхана. И Беляев показывает, как рушились эти вавилонские башни. Геологический катаклизм лишь приводит в действие клубок противоречий, в центре которого — восстание рабов.

Один из вожаков восстания — царский раб Адиширна-Гуанч. Гениальный механик, архитектор и ученый, он подарил своей возлюбленной Сели изумительные золотые сады. Маловероятно, правда, чтобы даже самое горячее чувство преодолело пропасть между царской дочерью и рабом. Но необычайную судьбу молодых людей вскоре отодвигает в сторону апокалиптическая картина катастрофы.

Гибель Атлантиды описана с большим драматизмом, но и это нужно Беляеву, чтобы вернуть течение романа к исходной мысли. Он приводит читателя к суровым берегам Старого Света — туда прибило полуразрушенный корабль с уцелевшим атлантом. Странный пришелец рассказал белокурым северянам «чудесные истории о Золотом веке, когда люди жили... не зная забот и нужды... о Золотых Садах с золотыми яблоками...» (т.2, с. 130). Люди берегли предание, атлант «завоевал своими знаниями их глубокое уважение... он научил их обрабатывать землю... он научил их добывать огонь» (т.2, с. 129). Библейский миф о божественном происхождении разума может быть объяснен очень рационально. Эстафета знания кружила по свету, то замирая, то разгораясь тысячелетиями, медленно поднимая человека над природой. Вот эту идею Беляев и вложил в вымышленные приключения экзотических героев.


2

Беляев учился (по образованию он был юрист), выступал на любительской сцене, увлекался музыкой, работал в детском доме и в уголовном розыске, изучал множество вещей, а главное — жизнь, в те годы, когда Циолковский в захолустной Калуге вынашивал грандиозные замыслы освоения космоса, когда Ленин в голодной Москве беседовал с его соратником Ф.Цандером (прототип инженера Лео Цандера в романе Беляева «Прыжок в ничто»), когда Уэллс со скептицизмом и сочувствием наблюдал первые шаги великого эксперимента. Страстный публицистический очерк «Огни социализма, или Господин Уэллс во мгле»,[132] в котором Беляев полемизировал с известной книгой Уэллса, отстаивая ленинскую мечту, — только одно из многих звеньев активной и убежденной связи Беляева с революционной Россией. Многие сюжеты Беляев строил на зарубежных темах. Кое-кто порицал его за этот «уход» от советской действительности. У ревнителей почвенничества оказалась короткая память. Они не помнили повести «Земля горит» (1931) и романа «Подводные земледельцы» (1930), в которых Беляев откликнулся на преобразование советской деревни; революционно-приключенческой фантастики «Продавца воздуха» (1929); «Звезды КЭЦ» (1936), прославлявшей проекты Циолковского в коммунистическом будущем, антифашистских мотивов «Прыжка в ничто» (1933) и уж, конечно, не воспринимали «Голову профессора Доуэля» «Человека-амфибию» как социально-разоблачительные романы. Трудно назвать произведение, где Беляев упустил бы случай подчеркнуть силу материалистического мировоззрения и превосходство социалистической системы. Он делал это убежденно и ненавязчиво.

Мало осталось людей, лично знавших Беляева в ранние годы. В оккупированном Пушкине, у стен осажденного Ленинграда погиб вместе с писателем его архив. Но остались главные свидетели — книги. И не себя ли в числе русских интеллигентов, признавших советскую власть, имел в виду Беляев, вкладывая в уста профессора Ивана Семеновича Вагнера знаменательное признание? Германские милитаристы похитили ученого и соблазняют изменить Советской России — во имя «нашей старой европейской культуры» (т.8, с.275), которую «губят» большевики. «Никогда еще — ответил Вагнер, — столько научных экспедиций не бороздило вдоль и поперек великую страну... Никогда самая смелая творческая мысль не встречала такого внимания и поддержки... А вы?.. — Да он сам большевик! — воскликнул узколобый генерал» (т.8, с.275-276).

Да, профессор пережил сомнения. Но он увидел и созидательную роль большевизма — а она ведь совпадает с целью подлинной науки и культуры! Беляев решительно стал на сторону Советской власти, и последние его строки были в защиту Советской Родины от гитлеровского нашествия.

Вместе с Алексеем Толстым Беляев мог бы сказать, что писателем его сделала революция. Но к идеям коммунизма он пришел своим путем. Социализм оказался созвучен его влюбленности в созидательную силу научного творчества. В детстве Жюль Верн заразил его верой во всемогущество гуманного разума. И непреклонность большевиков в возрождении России вдохновила Беляева надеждой, что на его родине осуществятся самые дерзкие утопии. Вот этот сплав социального и научного оптимизма и определил направленность беляевской романтики.

В иных условиях сюжет «Головы профессора Доуэля» или «Человека-амфибии» мог вылиться в автобиографическую драму. Эти романы не совсем вымышлены. Писатель тяжело болел и временами «переживал ощущения головы без тела».[133] Ихтиандр, проницательно заметил биограф Беляева О.Орлов, «был тоской человека, навечно скованного гутаперчевым ортопедическим корсетом, тоской по здоровью, по безграничной физической и духовной свободе».[134] Но как удивительно переплавился личный трагизм! У Беляева был редкий дар извлекать светлую мечту даже из горьких переживаний.

В отличие от читателей, в том числе ученых, литературная критика не поняла двух лучших романов Беляева. По поводу собаки профессора Сальватора, с приживленным туловищем обезьянки, брезгливо пожимали плечами: к чему эти монстры?[135] А в 60-х годах мировую печать обошла фотография, которая могла бы стать иллюстрацией к роману Беляева: советский медик В.Демихов приживил взрослому псу верхнюю часть туловища щенка.

А Беляева упрекали в отсталости! «Рассказ и роман «Голова профессора Доуэля», — отвечал он, был написан мною 15 лет назад, когда еще не существовало опытов не только С.С.Брюхоненко, но и его предшественников», ожививших изолированную голову собаки. «Сначала я написал рассказ, в котором фигурирует лишь оживленная голова. Только при переделке рассказа в роман я осмелился на создание двуединых людей (голова одного человека, приживленная к туловищу другого, — А.Б.)... И наиболее печальным я нахожу не то, что книга в виде романа издана теперь, а то, что она только теперь издана. В свое время она сыграла бы, конечно, большую роль...».[136]

Беляев не преувеличивал. Не зря «Голова профессора Доуэля» обсуждалась в Первом Ленинградском медицинском институте. Ценность романа, конечно, не в хирургических рецептах, которых в нем нет, а в смелом задании науке, заключенном в метафоре: голова, которая продолжает жить, мозг, который не перестает мыслить, когда тело уже разрушилось. В трагической коллизии профессора Доуэля — оптимистическая идея бессмертия человеческой мысли. В одном из рассказов о профессоре Вагнере мозг его ассистента помещают в черепную коробку слона. В этом полушутливом сюжете тоже серьезна не столько фантастическая операция, сколько опять-таки метафорически выраженная задача: продлить творческий век разума.

А критика повернула дело так, будто Беляев буквально предлагает «из двух покойников делать одного живого», уводя тем самым читателя «в область идеалистических мечтаний»[137] о механическом личном бессмертии. Беляев отлично понимал разницу. Он сам указывал на несостоятельность истолкования в «Арктании» Г.Гребнева идеи Брюхоненко об оживлении «необоснованно умерших» в этом примитивном духе.[138]

Кибернетика дала идее пересадки мозга новое основание. В новелле А. и Б.Стругацких «Свечи перед пультом» (1960) гений ученого переносят в искусственный мозг. С последним вздохом человека заживет его научным темпераментом, его индивидуальностью биокибернетическая машина. Непривычно, страшновато и пока что — сказочно. Но уже сейчас кибернетика может помочь, полагает известный врач Н.Амосов,[139] в хирургической пересадке головы. Как видим, наука на новом уровне возвращается к идее «Головы профессора Доуэля».

Но особенно важно то, что фантаст прослеживает чисто человеческие аспекты эксперимента и помогает преодолевать психологические, моральные, этические барьеры, которые естественны при вмешательстве в «священную» природу человека. Фантаст-гуманист может предрешить существенную во многих случаях для ученого альтернативу: вмешиваться или не вмешиваться. Именно эти аспекты вновь привлекли внимание ученых к «Голове профессора Доуэля» в 60-х годах, в дискуссии вокруг проблемы пересадки мозга.[140]


3

«Цель научной фантастики, — говорил Беляев, — служить гуманизму в большом, всеобъемлющем смысле этого слова».[141] Активный гуманизм был путеводной звездой Беляева-фантаста. Любопытно сопоставить Сюжет «Человека-амфибии» с фабулой, пересказанной В.Брюсовым в упоминавшейся нами неопубликованной статье «Пределы фантазии». «Года два назад (статья написана в 1912-1913гг., — А.Б.) в «Le matin» печатался ф<антастический> роман, героем которого был юноша, котором<у> искусственно одно легкое заменяла жабра апасу. Он мог жить под водой. Целая организация была образована, чтобы с его помощью поработить мир. Помощники «челов<ека>-акулы» в разных частях з<емного> шара сидели под водой в водолазных костюмах, соединенных телеграфом. «Подводн<ик>», объяв<ив> войну всему миру, взрывал минами Ф. остров и навел панику на весь мир. Благодаря помощи японцев ч<еловек>-акула был захвачен в плен; врачи удалили у него из тела жабры акулы, он стал об<ыкновенным> человеком и грозная организация распалась».[142]

Интересно, что в пересказе сохранился лишь авантюрный скелет. В романе Беляева центр тяжести — в человеческой судьбе Ихтиандра и человечной цели экспериментов профессора Сальватора. Гениальный врач «искалечил» индейского мальчика не из сомнительных интересов чистой науки, как «поняли» в свое время Беляева некоторые критики. На вопрос прокурора, каким образом пришла ему мысль создать человека-рыбу и какие цели он преследовал, он ответил:

«- Мысль все та же — человек не совершенен. Получив в процессе эволюционного развития большие преимущества по сравнению с своими животными предками, человек вместе с тем потерял многое из того, что имел на низших стадиях животного развития... Первая рыба среди людей и первый человек среди рыб, Ихтиандр не мог не чувствовать одиночества. Но если бы следом за ним и другие люди проникли в океан, жизнь стала бы совершенно иной. Тогда, люди легко победили бы могучую стихию — воду. Вы знаете, что это за стихия, какая это мощь?» (т.З, с.181).

Мы, задумываясь о дальнем будущем, когда перед человеком неизбежно станет задача усовершенствования своей собственной природы, не ложем не сочувствовать Сальватору, как бы ни были спорны его идеи с точки зрения медико-биологической и как бы ни были они утопичны в мире классовой ненависти. Не следует, правда, смешивать автора с его героем. Хотя, впрочем, и Сальватор, мечтая осчастливить человечество, знает цену миру, в котором живет. «Я не спешил попасть на скамью подсудимых, — объясняет он, почему не торопился опубликовать свои опыты. — Я опасался, что мое изобретение в условиях нашего общественного строя принесет больше вреда, чем пользы. Вокруг Ихтиандра уже завязалась борьба, а завтра генералы и адмиралы заставят человека-амфибию топить военные корабли. Нет, я не мог Ихтиандра и «ихтиандров» сделать общим достоянием в стране, где борьба и алчность обращают высочайшие открытия в зло, увеличивая сумму человеческого страдания» (т.З, с.184).

Нужно было читать «Человека-амфибию» в самом деле с закрытыми глазами, чтобы сказать обо всем этом: «Я думаю, что доктора действительно следовало судить за искалечение ребенка, из которого он с неясной научной целью, да еще с сохранением своих открытий в полной тайне от современников, сделал амфибию».[143]

В этом романе привлекает не только социально-критическая заостренность, не только драма Сальватора и Ихтиандра. Сальватор близок нам и своей революционной мыслью ученого: «- Вы, кажется приписываете себе качестве всемогущего божества? — заметил прокурор» (т.З, с.184).

Да, Сальватор «присвоил» науке божественную власть над природой. Но он не «сверхчеловек», как уэллсов доктор Моро, и не сентиментальный филантроп. Вероятно, переделку самого себя человек поручит не только ножу хирурга. Для нас важно само покушение Сальватора, второго отца Ихтиандра, на «божественную» природу сына. Заслуга Беляева в том, что он выдвинул идею вмешательства в «святая святых» и зажег ее поэтическим вдохновением. Животное приспосабливается к среде. Разум начинается тогда, когда приспосабливает среду. Но высшее развитие разума — усовершенствование самого себя. Социальная революция и духовное усовершенствование откроют дверь биологической революции человека. Так сегодня читается «Человек-амфибия».

Не такие ли «стыки» революционного научного воображения с социальной революционностью имел в виду Ж.Бержье, говоря о большой роли советской научной фантастики в либерализации мировоззрения западной научной интеллигенции? Ведь богоборчество философии большевиков беспокоило идеологов реакции не меньше, чем разъяряла ее политиков устойчивость советской власти. Реакция по сей день вожделеет «освобождения от сатанинского человекобожия» коммунистов, как писал в свое время один из идейных пастырей белоэмиграции Петр Струве.[144]

Революционную идею «человекобожия» Беляев доносит без дидактической навязчивости. Она вложена в сюжет внешне несколько даже авантюрный, неотделима от захватывающих, полных поэзии картин (Ихтиандр в морских глубинах), Продолжая жюль-верновскую романтику освоения моря, Беляев приобщал читателя через эту романтику к иному, революционному мироотношению. Но и сама по себе эта фантастическая романтика имела художественно-эмоциональную и научную ценность: скольких энтузиастов подвигнул роман Беляева на освоение голубого континента!

Нынче разрабатывается проблема глубоководных погружений без акваланга, используя для дыхания воздух, растворенный в воде. Оттуда должны его извлечь механические жабры. Осуществляется и другая подводная фантазия Беляева — из романа «Подводные земледельцы» — о советских Ихтиандрах, собирающих урожай дальневосточных морей. В Японии и в Китае издавна культивировали на подводных плантациях морскую капусту. Работы велись с поверхности, вслепую. Беляев поселил своих героев на морском дне, там они построили дом. Тридцать лет спустя в подводном доме несколько недель провела группа знаменитого исследователя морских глубин Ж.Кусто, затем последовали более сложные эксперименты. Человек должен жить и работать под водой так, как на Земле.

Мысль о достижении человеком безграничной власти над своей природой волновала Беляева и в других произведениях. Во «Властелине мира» сюжетная функция машины внушения не главная. Фантастическое изобретение Штирнера-Качинского понадобилось писателю для более общей фантастической идеи. Последняя, третья часть романа — апофеоз мирного и гуманного применения внушения. Бывший кандидат в Наполеоны Штирнер уснул, склонив голову на гриву льва: «Они мирно спали, даже не подозревая о тайниках их подсознательной жизни, куда сила человеческой мысли загнала всё, что было в них страшного и опасного для окружающих» (т.4, с.240). Этими строками заканчивается роман.

«Нам не нужны теперь тюрьмы» (т.4, с.20), — говорит советский инженер Качинский. Его прообразом послужил Б.Кажинский, проводивший вместе с известным дрессировщиком В.Дуровым (в романе Дугов) опыты над изменением психики животных. Беляев развил эту идею: по «подсказке» Качинского Штирнер внушает себе с помощью своей машины другую, неагрессивную индивидуальность, забывает прошлое. Бывшие враги стали вместе работать над мыслепередачей, помогая рабочим координировать усилия, артистам и художникам — непосредственно передавать образы зрителям и слушателям. Мыслепередача у Беляева — инструмент социальной педагогики и организации, коммунистического преобразования личности и общества.

В 1929г. вышел роман «Человек, потерявший свое лицо». Домышляя в нем возможности эндокринологии, Беляев набросал захватывающую перспективу искусственного воздействия на железы внутренней секреции: человек избавится от старческой немощи, освободится от физического уродства. Но талантливому комику Тонио Престо это принесло только несчастье. Красавицу-звезду экрана, в которую Тонио был влюблен и ради которой пошел на рискованное лечение, интересовало лишь громкое имя уморительного карлика. Кинофирмам нужно было лишь его талантливое уродство. Обретя совершенное тело, Тонио перестал быть капиталом, а его прекрасная душа никому не нужна. Изменившаяся внешность отняла у него даже права юридического лица.

Пока это была коллизия в духе Уэллса (вспомним «Пищу богов»). Внося в свои сюжеты советскую идеологию и материалистическое мировоззрение, Беляев нередко сохранял фабульную схему старой фантастики. Ихтиандр скрывался в океане от правосудия мошенников. Сальватор попадал за решетку. Профессор Доуэль гибнул. Престо, правда, сумел отомстить гонителям: стал во главе шайки униженных и оскорбленных, с помощью чудодейственных препаратов доктора Сорокина превратил яростного расиста в негра. Но такой финал не удовлетворил Беляева. Переделывая роман, писатель возвысил Тонио до социальной борьбы. Артист взялся за режиссуру, ставил разоблачительные фильмы, повел войну с кинокомпаниями. Новую редакцию Беляев назвал: «Человек, нашедший свое лицо» (1940).

Правда, это была уже несколько другая история: финал обособлялся от фантастической темы. Тем не менее в такой переделке заметна тенденция к социальному усложнению фантастического сюжета, к социально активному типу героя. В методе писателя появились новые элементы.


4

В романах, условно говоря, на биологическую тему (ибо по существу они шире) Беляев высказал самые смелые и оригинальные свои идеи. Но и здесь он был связан критерием научного правдоподобия. А в голове теснились идеи, не укладывавшиеся ни в какие возможности науки и техники. Не желая компрометировать жанр, к которому относился очень серьезно, писатель замаскировал свою дерзость юмористическими ситуациями и шутливым тоном. Заголовки «Ковер-самолет», «Творимые легенды и апокрифы», «Чертова мельница» заранее отстраняли упрек в профанации науки. Это были шутливые рассказы. В них Беляев, приверженец жюль-верновской научной фантастики, как бы спорил с самим собой, испытывал сомнением популяризируемую в романах науку. Здесь велся вольный поиск, не ограниченный ни научной, ни художественной системой. Здесь начиналась та фантастика без берегов, в которую окунется наш фантастический роман 60-х годов. Рассказ избавлял от неизбежного в романе углубленного освещения темы: сказочная фантастика этого просто не выдержала бы.

Но некоторая «система» все же была: изобретения профессора Вагнера — волшебные. А Вагнер среди героев Беляева — личность особенная. Он наделен сказочной властью над природой. Он перестроил собственный организм — научился выводить токсины усталости в бодрствующем состоянии («Человек, который не спит»); пересадил слону Хойти-Тойти мозг погибшего ассистента («Хойти-Тойти»), сделал проницаемыми материальные тела и сам проходит сквозь стены («Человек из книжного шкапа»). И этот Мефистофель пережил революцию и принял Советскую власть.

Меж фантастических юморесок прорисовывается образ не менее значительный, чем гуманист Сальватор («Человек-амфибия») и антифашист Лео Цандер («Прыжок в ничто»). Немножко даже автобиографический — и в то же время сродни средневековому алхимику. В иных эпизодах профессор Вагнер выступает чуть ли не бароном Мюнхгаузеном, другие настолько реалистичны, что напоминают о реальных энтузиастах-ученых в трудные пореволюционные годы («Человек, который не спит»). Это-то и заставляет слой за слоем снимать с вагнеровских чудес маскирующие вуали юмора и забавного приключенчества. Этот сложный сплав и дает почувствовать какую-то долю возможного в невозможном. Мол, не таится ли в научной сказке зародыш открытий? Вагнер возник на грани сказки и научной фантазии, чтобы замаскировать и в то же время объяснить эту мысль. Трудно иначе понять эту фигуру в центре целого цикла, трудно подыскать другое объяснение тому, что автор серьезных романов параллельно писал шутливую эпопею в новеллах.

«Изобретения профессора Вагнера» были как бы штрихами нового лица знания, которое еще неотчетливо проглядывало за классическим профилем науки начала XX в. Фигура Вагнера запечатлела возвращение фантастической литературы, после жюль-верновских ученых-чудаков и прагматических образов людей науки, к каким-то чертам чародея-чернокнижника. Приметы этого персонажа средневековых легенд отметил Ю.Кагарлицкий еще в героях Уэллса.[145] Таинственное его всемогущество сродни духу XX в., замахнувшегося на «здравый смысл» минувшего столетия. Открыв относительность аксиом старого естествознания, ученый развязывал поистине сказочные силы, равно способные вознести человека в рай или повергнуть в ад. Беляев уловил, хотя вряд ли до конца осознал, драматизм Вагнеров.

Автор «Прыжка в ничто» и «Продавца воздуха», «Острова погибших кораблей» и «Человека, нашедшего свое лицо», «Отворотного средства» и «Мистера Смеха» владел широким спектром смешного — от мягкой улыбки до ядовитой иронии. Многие страницы его романов и рассказов запечатлели дарование сатирика. Оно по природе близко фантасту, а талант смешить свойствен был Беляеву и в жизни. Юмористические образы и коллизии он переосмыслял в фантастические («Изобретения профессора Вагнера») и, наоборот, фантастические — в сатирические и разоблачительные.

В романе «Прыжок в ничто» романтическая фабула космического путешествия обернулась гротескной метафорой. О своем бегстве на другие планеты капиталисты возвышенно говорят, как о спасении «чистых» от революционного потопа, нарекают ракету ковчегом... А святой отец, отбирая лимитированный центнер багажа, отодвигает в сторону пищу духовную и набивает сундук гастрономическими соблазнами. Попытка «чистых» — финансовых воротил и светских бездельников, церковника и реакционного философа-романтика — основать на «обетованной» планете библейскую колонию потерпела позорный крах. Перед нами кучка дикарей, готовых вцепиться друг другу в горло из-за горстки бесполезных на Венере драгоценных камней. Несколько недель в плену у шестируких обезьянолюдей начисто смыли весь лоск с грубых инстинктов лорда Блоттона.

Беляев продолжил традицию сатирической фантастики Алексея Толстого и, может быть, В.Маяковского («Мистерия буфф»). Некоторые образы капиталистов у него близки памфлетам М.Горького на служителей Желтого Дьявола. Беляев внес лепту в становление на отечественной почве фантастического романа-памфлета. Л.Лагин в романе «Патент АВ» шел по следам биологической гипотезы, использованной Беляевым в романе о Тонио Престо. Однако в отличие от Лагина для Беляева фантастическая идея представляла самостоятельную ценность и в сатирическом романе, он не удовлетворялся использованием ее в качестве простого трамплина к сюжету. В некоторых ранних произведениях условным фантастическим мотивировкам соответствовал лубочный гротеск в дух «Месс-Менд» и «Треста Д.Е.» (перенесение в будущее во сне — и вырожденческий облик господ в романе «Борьба в эфире»). В зрелом «Прыжке в ничто» и в романах о Тонио Престо реалистическая гиперболизация соотнесена с научной фантазией.

Наконец, Беляев сделал объектом научно-фантастического исследования самую природу смешного. Жизнерадостный человек и большой шутник, писатель в юности был незаурядным комедийным артистом-любителем. психологическая правда перипетий Тонио Престо имеет, может быть, и автобиографическое происхождение. Герой рассказа «Мистер Смех» (1937) Спольдинг, изучающий перед зеркалом свои гримасы, — это отчасти и сам Беляев, каким он предстает в шутливых фотографиях из семейного альбома, что опубликованы в восьмом томе «Собрания сочинений».

Спольдинг научно разработал психологию смеха и добился мировой славы, но в конце концов оказался жертвой своего искусства. «Я анализировал, машинизировал живой смех. И тем самым я убил его... И я, фабрикант смеха, сам больше никогда не буду смеяться» (т.8, с. 145). Впрочем, дело сложней: «Спольдинга убил дух американской машинизации (т.8, с. 145), заметил врач.

В этом рассказе Беляев выразил уверенность в возможности точного исследования эмоциональной сферы на самом сложном ее уровне. Размышляя об «аппарате, при помощи которого можно было бы механически фабриковать мелодии, ну, хотя бы так, как получается итоговая цифра на арифмометре» (т.8, с.125), писатель в какой-то мере предугадал возможности современных электронных вычислительных машин (известно, что ЭВМ «сочиняют» музыку).


5

Художественный метод Беляева, чье творчество по шаблон) обычно относили к облегченной «детской» литературе, на поверку глубже и сложней. На одном его полюсе — полусказочный цикл о волшебствах профессора Вагнера, на другом — серия романов, повестей, этюдов и очерков, популяризировавших реальные научные идеи. Может показаться, что в этой второй линии своего творчества Беляев был предтечей современной «ближней» фантастики. Ее установка «на грани возможного», объявленная в 40-50-е годы магистральной и единственной, привела к измельчанию научно-фантастической литературы. Но Беляев вкладывал в этот принцип другой смысл. Популяризируя вслед за Жюлем Верном реальные тенденции науки и техники, он шел дальше. Он и как фантаст-популяризатор не прятался за науку признанную.

Он писал Циолковскому, что в романе «Прыжок в ничто» «сделал попытку, не вдаваясь в самостоятельное фантазирование, изложить современные взгляды на возможность межпланетных сообщений, основываясь, главным образом, на Ваших работах».[146] Не вдаваясь в самостоятельное фантазирование... Но ведь даже не чуждый фантастики В.Катаев «в шутку» отдавал «чтение лекций о межпланетных сообщениях развязным молодым людям, промышлявшим до сих пор мелкими аферами»,[147] а известный кораблестроитель А.Н.Крылов объявил проекты Циолковского научно несостоятельными.

По этому поводу Циолковский писал: «...академик Крылов, заимствуя у О.Эбергарда его статью, доказывает устами этого профессора, что космические скорости невозможны, потому что количество взрывчатого вещества будет превышать самый реактивный прибор во множество раз». Стало быть, ракетоплавание — химера? «Совершенно верно, — продолжал Циолковский, — если взять для расчета порох. Но получатся обратные выводы, если порох заменить, например, жидким водородом и кислородом. Порох понадобился ученому, чтобы опровергнуть всеми признанную истину».[148]

Циолковский на десятилетия опередил свое время — и не столько технические возможности, сколько узкие представления о целесообразности, о необходимости того или иного изобретения для человечества. И вот это второе, человеческое лицо «всеми признанной истины» писатель-фантаст Беляев разглядел лучше иных специалистов. Например, цельнометаллический дирижабль Циолковского — надежный, экономичный, долговечный — до сих пор бороздит воздушный океан лишь в романе Беляева.

Роман «Воздушный корабль» начал печататься в журнале «Вокруг света» в конце 1934г. Вскоре редакция получила письмо из Калуги: «Рассказ... остроумно написан и достаточно научен для фантазии. Позволю себе изъявить удовольствие тов. Беляеву и почтенной редакции журнала. Прошу тов. Беляева прислать мне наложенным платежом его другой фантастический рассказ, посвященный межпланетным скитаниям, который я нигде не мог достать. Надеюсь и в нем найти хорошее...».[149]

Это был роман «Прыжок в ничто».

«Глубокоуважаемый Константин Эдуардович! — отвечал Беляев — ...Я очень признателен Вам за Ваш отзыв и внимание... У меня была даже мысль — посвятить этот роман Вам, но я опасался, что он «не будет стоить этого». И я не ошибся: хотя у читателей роман встретил теплый прием, Як<ов> Ис<идорович> Перельман дал о нем довольно отрицательный отзыв в №10 газеты «Литературный Ленинград» (от 28 февр.)... Но теперь поскольку Вы сами об этом просите, охотно исполняю Вашу просьбу и посылаю роман на Ваш суд. В настоящее время роман переиздается вторым изданием, и я очень просил бы Вас сообщить Ваши замечания и поправки... И я, и издательство были бы Вам очень благодарны, если бы Вы написали и предисловие ко второму изданию романа (если, конечно, Вы сочтете, что роман заслуживает Вашего предисловия).

Искренне уважающий Вас А.Беляев»[150] (письмо от 27 декабря 1934г.).

Рецензия Я.Перельмана, известного популяризатора науки, много способствовавшего распространению идеи освоения космоса, была необъективной и противоречивой. Перельман то требовал неукоснительно следовать практически осуществимому, то упрекал за популяризацию давно известного, то отвергал как раз новое и оригинальное.

Перельман, по-видимому, был недоволен тем, что в «Прыжке» не нашла отражения только что открытая Циолковским возможность достигнуть космических скоростей на обычном промышленном топливе. До того Циолковский (как видно из его возражений академику Крылову) возлагал надежду на очень опасную и дорогую пару: жидкий водород и кислород. Циолковский опубликовал свое открытие в специальной периодике в мае 1935 г. Перельман мог знать о нем раньше из переписки с ученым.[151] Но, естественно, что в романе, вышедшем из печати в 1933 г., новая идея Циолковского никак не могла быть учтена.

Главное, однако, не в этом, а в том, что Перельман подошел к фантастическому произведению с точки зрения своей, чисто популяризаторской задачи, в которую научная фантастика, конечно же, не укладывается. И здесь он не был последователен. Он противопоставлял «Прыжку в ничто» как образец научной популяризации роман О.В.Гайля «Лунный перелет». Немецкий автор основывался на работах своего соотечественника Г.Оберта. Перельман не знал, оказывается, что обертова схема космической ракеты вовсе не была последним словом науки. Вот отрывки из письма Циолковского Перельману от 17 июня 1924г.:

«Глубокоуважаемый Яков Исидорович, пишу Вам главным образом затем, чтобы высказаться немного относительно работ Оберта и Годдарда (американский пионер ракетной техники, — А.Б.)... Во-первых, многие важные вопросы о ракете даже не затронуты теоретически. Чертеж же Оберта годится только для иллюстрации фантастических рассказов... (т.е. скорей Оберт должен был иллюстрировать Гайля, а не наоборот, — А.Б.). У Оберта много сходства с моим «Вне Земли»».[152] И далее Циолковский перечисляет многочисленные заимствования.

Стало быть, Гайль брал даже не из вторых, а из третьих рук и во всяком случае не мог быть для Беляева образцом. Беляев же основательно был знаком с трудами Циолковского, еще в 1930г. он посвятил ученому очерк «Гражданин эфирного острова».

Предисловие Циолковского ко второму изданию «Прыжка в ничто» (Л.: изд. «Молодая гвардия», 1935) по всем пунктам противоположно рецензии Перельмана. Приведем карандашный, неразборчивой крупной скорописью набросок, сохранившийся на обороте беляевского письма:

«А.Р. Ваш [зачеркнуто: роман] рассказ перечел и могу дать следующую) оценку. Ваш рассказ содержательнее, научнее и литературнее всех известных мне работ на [тему?] междупланетных путешествий. Поэтому я очень рад появлению 2-го издания. Он более будет способствовать распространению интереса?) к великой задаче 20 века, чем другие <нрзб> популярные рассказы, не исключая даже иностранных. Подробно и доступно [достаточно?] он охарактеризован профессором Н.А.>Рыниным. Что же касается до посвящения его мне, то я считаю это Ваш<ей> любезностью и честью для себя».[153]

Поддержка окрылила Беляева. «Ваш теплый отзыв о моем романе, — отвечал он Циолковскому, — придает мне силы в нелегкой борьбе за создание научно-фантастических произведений».[154] Циолковский консультировал второе издание, входил в детали. «Я уже исправил текст согласно Вашим замечаниям, — сообщал Беляев в другом письме. — Во втором издании редакция только несколько облегчает «научную нагрузку» — снимает «Дневник Ганса» и кое-какие длинноты в тексте, которые, по мнению читателей, несколько тяжелы для беллетристического произведения.

«Расширил я третью часть романа — на Венере — введя несколько занимательных приключений с целью сделать роман более интересным для широкого читателя.

«При исправлении по Вашим замечаниям я сделал только одно маленькое отступление: Вы пишите: «Скорость туманностей около 10.000 кило<метров> в сек.», — это я внес в текст, но дальше пишу, что есть туманности и с большими скоростями...».[155]

Отступление, впрочем, было не только в этом. Беляев отклонил совет Циолковского снять упоминание о теории относительности и использовал вытекающий из нее парадокс времени (когда время в ракете, понесущейся со скоростью, близкой к скорости света, замедляется от отношению к земному).

Популяризируя, Беляев не исключал спорного и выдвигал свои, не заимствованные у Циолковского фантастические идеи. Перельман осуждал Беляева за то, что в «Прыжке в ничто» ракету разгоняют до субсветовой скорости при помощи чересчур «проблематической для технического использования» внутриатомной энергии.[156] Но Беляев смотрел в будущее: без столь мощной энергетической установки невозможны дальние космические полеты. Современная наука настойчиво ищет в этом направлении. Беляев оптимистичнее Циолковского оценил сроки выхода человека в космос. Как он предсказал, первые космические полеты осуществлены были младшими современниками Циолковского. Сам же ученый, до того как нашел возможность обойтись без водородо-кислородного горючего, отодвигал это событие на несколько столетий.[157]

В эпизодах на Венере — не только приключения, но и довольно строгая концепция внеземной жизни. «Кроты», своим горячим телом проплавляющие ходы в снеговой толще, шестирукие обезьянолюди в многоэтажных венерианских лесах и прочие диковинки — все это не буйная фантазия, а образы, навеянные логикой научных представлений того времени. Венера — более горячая планета, чем Земля, природнотемпературные контрасты на ней более резки и, если в таких условиях вообще возможна жизнь, она необходимо должна выработать более активные приспособительные признаки. Не обязательно, конечно, шесть рук, но это ведь, так сказать, биологически реализованная метафора, к таким приемам всегда прибегают фантасты.

Беляева интересовали не только космические проекты Циолковского. Сожалея об утерянных при перевозке книгах, он писал: «Среди этих книг были между прочим о «переделке Земли», заселении экваториальных стран и проч. С этими Вашими идеями широкая публика менее знакома, мне хотелось бы популяризировать и эти идеи».[158]

В середине 1935г. тяжело больной Беляев писал Циолковскому, что, не будучи в силах работать, обдумывает «новый роман — «Вторая Луна» — об искусственном спутнике Земли, — постоянной стратосферной станции для научных наблюдений. Надеюсь, что Вы не откажете мне в Ваших дружеских и ценных указаниях и советах.

«Простите, что пишу карандашом, — я лежу уже 4 месяца.

«От души желаю Вам скорее поправиться, искренне любящий и уважающий Вас А.Беляев».[159]

На оборотной стороне листка с трудом можно разобрать дрожащие строки, выведенные слабеющий рукой:

«Дорогой (Александр Романович).

Спасибо за обстоятельный ответ. Ваша болезнь, как и моя <нрзб>, результат напряженных трудов. Надо меньше работать. Относительно советов — прошу почитать мои книжки — там все научно (Цели, Вне Земли и проч.).

Обещать же, в виду моей слабости, ничего не могу.

К.Циолковский».

Это было одно из последних писем умиравшего ученого «Вторая Луна» в память Константина Эдуардовича Циолковского названа была «Звездой КЭЦ».


6

В романах «Звезда КЭЦ» (1936), «Лаборатория Дубльвэ» (1938) и «Под небом Арктики» (1938) писатель хотел на новом уровне ввести в свою фантастику тему коммунистического будущего. В «Борьбе в эфире» авантюрный сюжет заглушил незатейливые утопические наброски. Теперь Беляев хотел создать роман о будущем на добротном научно-фантастическом сюжете. Советская социальная фантастика пересекалась с научно-технической не только устремленностью в будущее, но и своим методом. «Наша техника будущего, — писал Беляев, — является лишь частью социального будущего... социальная часть советских научно-фантастических произведений должна иметь такое же научное основание, как и часть научно-техническая».[160]

Писатель понимал, что такой роман должен принципиально отличаться от острофабульного боевика на тему классовой борьбы. Уйдет в прошлое классовый антагонизм, исчезнет различие между физическим и умственным трудом и т.д. В романе о коммунизме, говорил Беляев, писатель должен «предугадать конфликты положительных героев между собой, угадать хотя бы 2-3 черточки в характере человека будущего».[161] В произведении о сравнительно близком завтра советского общества «может и должна быть использована для сюжета борьба с осколками класса эксплуататоров, с вредителями, шпионами, диверсантами. Но роман, описывающий бесклассовое общество эпохи коммунизма, должен уже иметь какие-то совершенно новые сюжетные основы».[162]

Но какие? «С этим вопросом, — рассказывал Беляев, — я обращался к десяткам авторитетных людей, вплоть до покойного А.В.Луначарского, и в лучшем случае получал ответ в виде абстрактной формулы: — На борьбе старого с новым».[163] Ему же нужны были конкретные коллизии: это позволило бы дать живое действие. Невольно Беляев тянулся к старой структуре фантастического романа, о которой писал: «Здесь все держится на быстром развитии действия, на динамике, на стремительной смене эпизодов: Здесь герои познаются, главным образом, не по их описательной характеристике, не по их переживаниям, а по внешним поступкам».[164] Здесь он был в своей стихии, здесь мог применить хорошо освоенную систему приемов.

Беляев понимал, что социально-фантастический роман должен включать более обширные, чем в обычном научно-фантастическом романе, размышления о морали, описания быта и т.д. А «при обилии описаний сюжет не может быть слишком острым, захватывающим, иначе читатель начнет пропускать описания». Именно поэтому, говорил Беляев, его роман «Лаборатория Дубльвэ» «получился не очень занимательным по Сюжету».[165] Беляев сомневался: «Захватит ли герой будущего и его борьба читателя сегодняшнего дня, который не преодолел еще в собственном сознании пережитков капитализма и воспитан на более грубых — вплоть до физических представлениях борьбы».[166] Увлекут ли такого читателя иные социальные измерения? Не покажется ли ему человек будущего — «с огромным самообладанием, умением сдерживать себя» — «бесчувственным, бездушным, холодным, не вызывающим симпатий?».[167]

Не случайно Л.Леонов в «Дороге на Океан» показал будущее глазами своего современника Курилова, коммуниста 30-х годов. В повести Я.Ларри «Страна счастливых» интерес к описаниям коммунистического завтра заострен публицистическими перекличками с современностью. А И.Ефремов просто перешагнет в «Туманности Андромеды» затруднявшие Беляева препятствия. В 60-е годы внефабульные элементы (и особенно размышления о будущем — «приключения мысли») приобретут для читателя непосредственную эстетическую ценность.

Теоретически Беляев понимал, что автор социального романа о будущем не должен приспосабливаться к потребителю приключенческой фантастики, но на практике вернулся к сюжетному стандарту, правда, несколько измененному. Погоню за шпионами, на которой строился сюжет в фантастических романах 30-х годов (С.Беляев, Г.Гребнев, А.Адамов, А.Казанцев), он заменил житейскими неожиданностями и стихийными препятствиями. Получился компромисс. Романы Беляева о будущем экспозиционны и этим качеством напоминают его ранние утопические очерки «Город победителя» и «Зеленая симфония».

В одном романе мы вместе с американским рабочим и сопровождающим его советским инженером совершаем путешествие по обжитому, механизированному Северу («Под небом Арктики»). В другом вместе с героями, которые ищут и никак не могут встретить друг друга, попадаем на внеземную орбитальную лабораторию («Звезда КЭЦ»). Видим удивительные технические достижения, а люди — они деловито нажимают кнопки, борются с природой, занимаются исследованиями. О чем они думают, о чем спорят, как относятся друг к другу? Какой вообще будет человеческая жизнь, когда в ней не станет межпланетных бизнесменов-гангстеров («Продавец воздуха») и рабовладельцев («Человек-амфибия»), раскаявшихся претендентов на мировое господство («Властелин мира») и врачей-преступников («Голова профессора Доуэля»)? Неужели тогда останется только показывать успехи свободного труда да по случайности попадать в приключения?

Задавая вопрос о человеческих отношениях при коммунизме, Беляев и не мог получить более конкретного ответа, потому что эти отношения только начали складываться. Писатель сам должен был сделаться их разведчиком, сам должен был «предугадывать, — как писал Беляев, — в каких сюжетно-конкретных формах будут проявляться «борьба противоположностей», «отрицание отрицания» при коммунизме».[168] Его работа была «на стыке» теории с живым исследованием советской действительности. И не зря реалисту приходилось делаться полуфантастом (Леонов в «Дороге на Океан») и фантасту полуреалистом (Ларри в «Стране счастливых»).

Беляев же хотел построить социальную модель будущего тем же методом умозрительной экстраполяции («автор на свой страх и риск, принужден экстраполировать законы диалектического развития»), который освоил на своих технических моделях. Но для социальной темы, столь тесно соприкасающейся с живой действительностью, чисто умозрительный путь был малопригоден. Жизнь вносила в теорию коммунизма поправки более сложные, чем в естествознание и технику. В воображаемой картине социального будущего оказывалось чересчур много неизвестных. Фантаст не располагал новыми идеями и возвращался к общим местам о борьбе противоположностей и отрицания отрицания.

Для социального будущего теоретическая экстраполяция должна была быть дополнена конкретной жизненной аналогией, тем более что Беляев обращался в сравнительно близкое будущее: там, писал он, люди должны «больше напоминать современников, чем людей будущего».[169] Только аналогия с действительностью могла дать меру этого сходства и различия.

Таким образом, трудность состояла не в «художественном оформлении», но в том, чтобы обогатить сам метод фантастики назревшими новыми элементами, поднять фантастическое воображение на более точный, более научный уровень.

Никогда еще проблема усовершенствования метода не стояла перед утопистом так остро.

Экстраполяция должна была нацеливать аналогию в будущее, между тем в 20-30-е годы фабула подавляющего большинства романов о будущем (В.Итина, Я.Окунева, Б.Лавренева, Г.Адамова, Г.Гребнева и др.) потому и основывалась на мотивах классовой борьбы, что аналогии были обращены в прошлое. Мировая революция уподоблялась недавней гражданской войне, в будущее переносились не столько ростки коммунизма, сколько лежащие на поверхности мотивы борьбы за коммунизм. Вместо экстраполированной аналогии получалось плоское отождествление.

Беляев склонен был механически экстраполировать наблюдения над современным человеком. «В одном романе о будущем, — писал он, — я поставил целью показать многообразие вкусов человека будущего. Никаких стандартов в быту... одних героев я изображаю как любителей ультрамодернизированной домашней обстановки — мебели и пр., других — любителями старинной мебели».[170] Казалось бы, все верно, но ведь расцвет высших потребностей, очень возможно, поведет как раз по пути стандартизации низших, о которых говорит Беляев. (Мы вернемся к этому в главе о романах И.Ефремова). Беляев механически прилагал «теорию будущего» к современному быту, тогда как между ними сложная диалектическая связь — через идеал человека. Осуществление идеала, выдвигая на первый план высшие потребности, должно изменить самую постановку вопроса о быте.

Беляев не мельчил идеал. Это, говорил он, «социалистическое отношение к труду, государству и общественной собственности, любовь к родине, готовность самопожертвования во имя ее, героизм».[171] Он крупным планом видел основу, на которой разовьется человек будущего, и у него были интересные соображения о психотипе его. В повести «Золотая гора» (1929) журналист-американец, наблюдая сотрудников советской научной лаборатории, «все больше удивлялся этим людям. Их психология казалась ему необычной. Быть может, это психология будущего человека? Эта глубина переживаний и вместе с тем умение быстро «переключить» свое внимание на другое, сосредоточить все свои душевные силы на одном предмете...».[172]

Но эти декларации оказались нереализованными. Объясняя, почему в «Лаборатории Дубльвэ» он не решился «дать характеристики людей» и вместо того перенес внимание «на описание городов будущего», Беляев признавался, что у него просто оказалось «недостаточно материала».[173] Очевидно, дело было не в нехватке эмпирических наблюдений, а в ограниченности исторического опыта и обобщения, сопоставления идеала человека с тем, как этот идеал осуществляется.

Разумеется, имел значение и личный опыт. Беляев, вероятно, хуже знал тех современников, кто шел в Завтра. В своих прежних сюжетах он привык к иному герою. Во второй половине 30-х годов писатель подолгу оставался один, оторванный даже от литературной общественности. Понадобилось выступление печати, чтобы Ленинградское отделение Союза писателей оказало внимание прикованному к постели товарищу.[174] Его книги замалчивались, либо подвергались несправедливой критике, их неохотно печатали. Беляев тяжело переживал, что критика не принимает переработанных, улучшенных его вещей, а новые романы с трудом находят путь к читателю. Роман «Чудесное око» (1935), например, мог быть издан только на Украине, и нынешний русский текст — переводной (рукописи, хранившиеся в архиве писателя, погибли во время войны). Чтобы пробить равнодушие издательств, а защиту беляевской фантастики должна была выступить группа ученых. [175]Писателя не могли не посетить сомнения: нужна ли его работа, нужен ли тот большой философский синтез естественнонаучной и социальной фантастики, то самое предвиденье новых человеческих отношений, к которому он стремился?

Ведь издательства ожидали от него совсем другого. Невероятно, но факт, — с горечью вспоминал он, — в моем романе «Прыжок в ничто», в первоначальной редакции, характеристике героев и реалистическому элементу в фантастике было отведено довольно много места. Но как только в романе появлялась живая сцена, выходящая как будто за пределы «служебной» роли героев — объяснять науку и технику, на полях рукописи уже красовалась надпись редактора: «К чему это? Лучше бы описать атомный двигатель»».[176]

По мнению редакторов, герои научно-фантастического романа «должны были неукоснительно исполнять свои прямые служебные обязанности руководителей и лекторов в мире науки и техники. Всякая личная черта, всякий личный поступок казался ненужным и даже вредным как отвлекающий от основной задачи».[177] Вот откуда в поздних романах Беляева персонажи только экскурсанты и экскурсоводы. Писатель старался сохранить хотя бы какую-то индивидуальную характерность. «Только в... смешении личного и служебного, — справедливо отмечал он, — и возможно придать реальный характер миру фантастическому».[178] Но задача ведь была гораздо значительней: в личное надо было вложить социально типичное. Беляев отлично понимал, например, что героев романа Владко «Аргонавты Вселенной» с их пустыми препирательствами и плоскими шуточками никак нельзя отнести к «лучшей части человечества». Но сам Беляев посоветовал автору «облагородить» конфликты всего лишь «индивидуальным несходством характеров».[179]

Между тем к концу 30-х годов проблема человеческой личности стала особо насущной, и не только для социальной фантастики. Изменялся тип фантастического романа вообще. Страна заговорила о программе строительства коммунизма. Научно-фантастический роман уже не мог двигаться дальше лишь по железной колее научно-технического прогресса. Какие бы атомные двигатели к нему ни приспосабливали, он нуждался в иных и новых движущих силах — творческих социальных идеях.



Поиски и потери


Новые черты фантастического и утопического романа конца 20-х — начала 30-х годов.

Отражение успехов строительства социализма в повести Я.Ларри «Страна счастливых».

Укрепление научной основы фантастики в годы первых пятилеток.

Закономерности развития знаний и «роман науки» в произведениях А.Беляева, В.Орловского, Ю.Долгушина.

Принцип познавательности.

Сужение тематики.

Романы А.Казанцева, Г.Адамова, В.Владко.

Рецидив приключенческой фабульности и оборонная тема.

Военно-утопические романы С.Беляева, Н.Шпанова, П.Павленко.

Нравственная концепция коммунистического будущего в «Дороге на Океан» Л.Леонова.


1

К середине 20-х годов научно-фантастический роман занял заметное место в общем потоке художественной литературы. Отечественную и переводную фантастику охотно печатали самые разные журналы — молодежные и взрослые, полуспециализированные и общелитературные: «Вокруг света», «Всемирный следопыт», «Борьба миров», «Техника — молодежи», «Знание — сила», «Красная новь», «Пионер». Толстые ежемесячники и солидные библиографические издания довольно регулярно помещали критические отклики. Даже техническая периодика публиковала художественную фантастику («Авиация и химия») и разборы научно-фантастических идей («В бой за технику»). Зарождаются сборники путешествий, фантастики и приключений «На суше и на море» (возобновлены в 60-е годы). В конце 20-х годов в издательстве «Молодая гвардия» вышли три книги «Современной библиотеки путешествий, краеведения, приключений и фантастики». Так зародилась доныне выпускаемая издательством «Детская литература» «Библиотека приключений и научной фантастики» — старейшее в нашей стране серийное издание этого рода.

Однако к началу 30-х годов выпуск фантастики заметно упал. Может быть, поэтому казалось, что научно-фантастический роман хиреет и даже «умер и закопан в могилу», как говорил К.Федин в 1934г.[180] Статьи о фантастике, отмечал А.Беляев, имели обычно заголовки: «О жанре, которого у нас нет», «Научная фантастика — белое пятно на карте советской литературы». И словно призывая начать все заново, Беляев писал: «Создадим советскую научную фантастику».[181] В 1938г. он повторит этот заголовок в новой программной статье. Но к этому времени сам Беляев создаст целую библиотеку фантастических романов и повестей, а читателю также будут хорошо знакомы В.Обручев, А.Казанцев, Я.Ларри, Г.Адамов, Ю.Долгушин, Г.Гребнев, В.Владко — называем лишь самые известные имена.

Правда, в 30-е годы появилось мало произведений высокого класса, о которых мечтал Беляев. Некоторые разновидности пошли на убыль, как например фантастико-сатирический и пародийно-фантастический роман. Другие поджанры продолжали существовать, третьи видоизменились, появились новые. В 1930г. журнал «Всемирный следопыт» напечатал роман М.Зуева-Ордынца «Сказание о граде Ново-Китеже»; это был первый опыт советских фантастов в исторической теме.

Количественная убыль фантастики на рубеже 20-30-х годов отчасти была вызвана установкой: поближе к жизни. Вульгарно примененный к фантастике, этот лозунг ликвидировал ее специфику. В 1930г., например, некто И.Злобный «предостерегал», что Жюль Верн якобы принес «немалый вред»: его произведения будто бы «размагничивали молодежь, уводили из текущей действительности в новые, непохожие на окружающее, миры».[182] Однако в постановлении о детской литературе от 15 сентября 1933г. ЦК ВКП(б) рекомендовал переиздавать уводящего от действительности Верна...

Были и обстоятельства другого рода, не связанные с вульгаризаторским ликвидаторством фантастики. Энтузиазм первых пятилеток настолько ускорил темпы преобразований, что реальный прорыв в будущее казался фантастичней любого воображения. Сама жизнь приглашала писателей искать фантастическое в сегодняшних трудовых буднях. Беляев после фантастических и приключенческих произведений печатает роман «Подводные земледельцы» (1930) и очерковую повесть «Земля горит» (1931), где элементы научной фантазии введены в реалистическое изображение строительства социализма. Фантастическое видение любопытным образом контаминировалось с реалистическим.

Некоторые писатели пытались, правда, подменить фантастикой реалистическое исследование действительности. В романе А.Демидова «Село Екатериненское» (1929) на месте безотраднейшей «бунинской» деревни чудодейственно возникал этакий фаланстер — дворцы, «пруд с сотнями лодок», «лес радиомачт»[183] и т.п. В третьей (1933) и четвертой (1937) книгах панферовских «Брусков» село Широкий Буерак мановением волшебной палочки преображалось в аграрно-индустриальный город. Тем не менее было очевидно, что «обычного» реализма недостаточно, чтобы выразить стремительную перемену жизни. Л.Леонов расширял перспективу современной тематики, введя в «Дорогу на Океан» (1936) главы о будущем. В повести Н.Смирнова «Джек Восьмеркин, американец» (1930) утопические мотивы финала оттеняли правдивое изображение строительства социализма в деревне. Фантастика выступала как бы эквивалентом романтики.

Тема коммунистического будущего явственно зазвучала в произведениях самого разного плана — и в технологической утопии В.Никольского «Через тысячу лет» (1928), и в космической повести А.Палея «Планета КИМ» (1930), и в авантюрно-сатирически-утопическом романе А.Беляева «Борьба в эфире» (1928). Социальному облику коммунизма целиком были посвящены этюды А.Беляева «Город победителя» и «Зеленая симфония» (оба в 1930), роман Э.Зеликовича «Следующий мир» (1930) и повесть Я.Ларри «Страна счастливых» (1931).

В романах 20-х годов само будущее, ради которого завязывались сражения и совершались подвиги, очерчивалось схематично, по-книжному (романы Я.Окунева), часто в заведомо условной манере — в виде сна («Борьба в эфире» А.Беляева), в духе сказки («Месс-Менд» М.Шагинян) или даже пародии на утопию («Межпланетный путешественник» В.Гончарова). Хотя порой и замышлялись романы эпического размаха, картины коммунистического мира заслонялись в них революционными боями и восстаниями.

А.Толстой, например, в заявке в Гослитиздат (1924) на «Гиперболоид инженера Гарина» обещал, кроме авантюрной первой части, вторую в героическом духе и третью в утопическом: «Таким образом, роман будет авантюрный, героический и утопический».[184] Кроме войны и «победы европейской революции», писатель намеревался нарисовать «картины мирной, роскошной жизни, царство труда, науки и грандиозного искусства».[185] Впоследствии, однако, героическая часть оказалась свернутой, а утопическая совсем не была написана.

Три части первоначального замысла «Гиперболоида» соответствовали в общих чертах фабуле романа Окунева «Грядущий мир» (1923) (особенно линия Роллинга, скитания на яхте и т.д.). Хотя Окунев и написал утопический апофеоз, в романе преобладало авантюрное начало и в его свете еще огрубленней выглядело упрощенно-книжное изображение коммунистического общества. Толстой же совсем отказался от утопической части, поняв, по-видимому, что для темы коммунизма малопригодны сами рамки авантюрного романа. Ведь в существе своем фантазия о коммунизме всегда была возвышенно-романтической и философской.

Фабульностью, возможно, надеялись оживить присущую утопиям дидактическую экспозиционность. Описание борьбы за будущее должно было внести ту жизненную конкретность, которой тоже всегда недоставало утопическим романам. И хотя фабульность во многих случаях имела литературное происхождение, усиление внимания к событиям отражало все-таки стремление фантастов к известному историзму: в будущих революционных событиях виделась наиболее зримая связь с героическим прошлым. К тому же по аналогии со вчерашним днем революционной России ближайшее завтра мировой революции рисовалось более отчетливо, чем контуры отдаленного нового мира. Окунев, переделывая свой роман, усилил изображение революционных событий, а не коммунистического общества и соответственно изменил заглавие: «Грядущий мир» превратился в «Завтрашний день» (1924). В фантастических романах второй половины 20-х годов: «Борьба в эфире» А.Беляева, «Истребитель 17Y» С.Беляева, «Крушение республики Итль» Б.Лавренева, «Я жгу Париж» Б.Ясенского, акцептирование мотивов будущей революционной войны отразило нарастание сегодняшней угрозы социалистическому государству. Военно-революционная тематика пройдет через большинство романов 30-х годов и даже обособится в военно-утопическом романе (П.Павленко, Н.Шпанов).

Вместе с тем уже в самом начале насыщенного политическими кризисами и «малыми» войнами предвоенного десятилетия в фантастическом романе наметились существенно новые черты. Успехи социалистического строительства создали уверенность в том, что в советском обществе и при капиталистическом окружении может быть осуществлен переход к коммунизму.


2

Повесть Яна Ларри «Страна счастливых» была посвящена не событиям, которые приведут к победе коммунизма, и даже не столько внешнему облику будущего, сколько идейно-психологическому содержанию человеческих отношений. Писателю удалось показать столкновение коллективизма, уже вошедшего в плоть и кровь гражданина бесклассового общества, с «родимыми пятнами» прошлого. Действие происходит в близком будущем. Дожили до коммунизма люди, духовно связанные с прошлым. Они озабочены, чтобы «непрактичные» энтузиасты космоса не отвлекли Республику от дел насущных. «Они полагают, что все это лишь... фанаберия... Молибден любит повторять: «Нечего на звезды смотреть, на земле работы много... «».[186]

В самом деле, страна накануне энергетического голода. И все же Совет ста сочтет возможным совместить решение обеих задач. Молибден просто навязывал свою волю, не церемонясь в средствах. Подослал красавицу-дочь к Павлу Стельмаху: вдруг привяжет мечтателя к Земле. Использовал уважение в Совете ста к людям своего поколения и «подсказал», что конструктор больше будет нужен здесь, на земле: вдруг Павел станет на дыбы и невольно разоблачит эгоистическую подоплеку всей затеи — быть первым.

Молибден просчитался. Павел согласился с неожиданным решением Совета: «...вы правы, товарищи. Я остаюсь. Но передайте Молибдену... этому человеку, оставленному у нас старой эпохой: мы другие. Он плохо знает нас» (с. 80).

«...будет день, — говорил Павел, — когда человечество встанет плечом к плечу и покроет планету сплошной толпой... Земля ограничена возможностями... Выход — в колонизации планет... Десять, двести, триста лет... В конце концов ясно одно: дни великого переселения человечества придут» (с.35). И тогда о пращурах будут судить и по тому, насколько они были коммунистами в заботе о дальних потомках. Романтическая «непрактичность» обнаруживает коллективизм прямодушного конструктора, «земной» же практицизм едва скрывает лукавое властолюбие Молибдена.

Имена-маски и некоторые черточки персонажей (например, показной аскетизм и железная невозмутимость Молибдена), возможно, вызвали у современников ассоциации. Во всяком случае «Страна счастливых» не переиздавалась и в отличие от многих других фантастических произведений той поры не получила отклика в прессе.

Между тем нельзя было не заметить, что повесть Ларри направлена прежде всего против романа Е.Замятина «Мы», незадолго перед тем опубликованного за границей.[187] Замятин изображал коммунизм как общество, противостоящее личности, построенное на стадном коллективизме, которое подавляет мнения и тем самым останавливает развитие.

«Страна счастливых», в противоположность мрачному пророчеству Замятина, исполнена оптимистической убежденности в способности социалистического строя отсечь извращения коммунистического идеала и гармонично слить личность с обществом. Ларри показывал, что при коммунизме конфликты будут не между личностью и обществом, а между разными людьми и различными пониманиями идеала. Общественная жизнь будет борьбой как раз тех индивидуальных воль и страстей, которые, по Замятину, коллективизм фатально подминает.

Антикоммунистическая фантастика получила название антиутопии[188] (термин, впрочем, употребляется и в другом значении — вне связи с идеологией антикоммунизма). В таком духе извращал социализм еще Д.М.Пэрри в романе «Багровое царство» (в 1908г. издан на русском языке), поздней О.Хаксли и др.

«Страна счастливых» Ларри, по-видимому, одна из первых контрантиутопий. Дело не только в том, что книга объективно противостояла антиутопической концепции, она сознательно нацелена в роман «Мы». Ларри переосмыслил некоторые элементы замятинской фабулы (эпизоды с астропланом и др.). В повести есть такие строки: «В памяти его... встали страницы старинного романа, в котором герой считал, что жизнь в социалистическом обществе будет безрадостной и серой. Слепое бешенство охватило Павла. Ему захотелось вытащить этого дикаря из гроба эпохи...» (с.62). И далее: «Ты напоминаешь старого мещанина, который боялся социалистического общества потому, что его бесцветная личность могла раствориться в коллективе. Он представлял наш коллектив как стадо... Но разве наш коллектив таков? Точно в бесконечной гамме каждый из нас звучит особенно и... все мы вместе... соединяемся... в прекрасную человеческую симфонию» (с. 157).

Жанр «Страны счастливых» обозначен как «публицистическая повесть». Повествование в самом деле отчасти построено на журналистски-публицистических интонациях. Но суть публицистичности в другом — в злободневной социальной заостренности фантастических мотивов, в том числе тех, об актуальности которых утопический роман совсем недавно еще не догадывался. Ларри, кажется, впервые после К.Циолковского напомнил о главной, великой цели освоения космоса: это не только познание, но прежде всего насущные жизненные нужды человечества, которому рано или поздно станет тесно на Земле. Именно эта, социальная идея — исходная точка всех ракетных, биологических и прочих теорий патриарха звездоплавания.

Предшественники Ларри не видели угрозы перенаселения планеты. У Окунева в «Грядущем мире» и «Завтрашнем дне» земля покрыта всепланетным городом. В романе Никольского «Через тысячу лет» между гигантскими населенными пунктами оставлены клочки лесов-парков и декоративных нив (пища синтезируется промышленным способом). Писатели либо не понимали, что крайняя урбанизация жизни опасна, либо пренебрегали чересчур дальней перспективой. «Мы слишком счастливы, каждый в отдельности и все вместе, чтобы беспокоиться о том, что будет еще не скоро»,[189] — говорят герои коммунистической утопии Морриса «Вести ниоткуда».

Для повести о коммунизме небезразлично, на каком «пейзаже» развертывается мечта. В третьем десятилетии нашего века буколика «Праздника Весны» Олигера была бы смешной. В «Стране счастливых» есть и гигантские города и стратопланы, и светомузыка и телевиденье, и роботы-официанты и скоростной реактивный вагон. Но автор не стремится поразить нас технической феерией. Научно-индустриальная культура нужна будущему постольку, поскольку она способна умножить человеческое счастье.

Западная фантастика лишь после второй мировой войны почувствовала в предупреждении о демографическом взрыве большую тему (см., например, статья А.Азимова «Будущее? Напряженное!» в «Fantasy and Seiens Fiction», 1965, №6). Угроза перенаселения представляется ей источником крайнего обострения социальных противоречий (романы А.Азимова «Стальные пещеры», Ф.Пола и С.Корнблата «Торговцы космосом») вплоть до периодического уничтожения «лишнего» населения (в рассказах Г.Гаррисона «Преступление» и Ф.Пола «Переписчики»). Азимов называет подобные произведения «шоковым средством»: они должны заставить людей задуматься над проблемой.

В «Стране счастливых» развернута разносторонняя картина быта, культуры, техники, морали, искусства. Автор предугадал даже проблему избытка информации — как хранить и осваивать эту нарастающую лавину? (Жизненно актуальным этот вопрос стал много поздней, а в научно-фантастический роман вошел лишь в последнее время). Как изменится лицо города, как будут одеваться люди, какие будут воспитание и образование, общественное питание, медицина, средства связи, транспорт, сельское хозяйство, энергетика, наука, автоматика в быту и на производстве, как будет централизовано управление экономикой (Совет ста) и децентрализована общественная и профессиональная жизнь (клуб журналистов, звездный клуб и т.д.)? В сравнительно небольшую вещь вложено емкое содержание и главное — хорошо продумана система будущего.

Повесть Ларри лишена грубых просчетов и наивного вымысла, которые характерны, например, для проявившегося годом раньше романа Э.Зеликовича «Следующий мир». В этой по-своему интересной, но путаной книге можно прочесть, что граждане «сверхкоммунистического (!) общества превзошли идеал нравственного удовлетворения трудом и работают уже из «любви и искусству».[190] Искусство труда запечатлено в следующей картинке: «Рабочие праздно разгуливали» по заводу, «поворачивая изредка рычаги на распределительных досках».[191] Сохранилось, оказывается, разделение труда: «Для существования» и «ради искусства». Чтобы найти приложение второму, граждане, не занятые в смене, тоже прогуливаются по цехам «и выдумывают, что бы такое изобрести».[192] «Это — безработные»,[193] не без юмора поясняет гид.

Порядок без организации, как сказал бы персонаж романа Уэллса «Люди как боги», под сильным влиянием которого написан «Следующий мир». Там есть такая мысль: наше образование — наше правительство. Герои Зеликовича могли бы сказать, что их сознание и есть их организация Но в сложной структуре индустриального общества это немыслимо. Тем более что сознание героев Зеликовича довольно странное. Скажем, тот, кто голоден, может зайти к соседу и, не спросясь (?!), взять «что и сколько угодно».[194] В школе заложена именно такая мораль. Диалог с ученииками:

«- Что такое личность?

— Часть общества.

..................................

— Что такое частная собственность?

— Общественное зло.

.....................................

— Что такое... скука?

— Один из тупиков буржуазного строя».[195]

Повесть Ларри далека от этого механического понимания личности и общества, собственности и человеческой психологии. В становлении советской социальной фантастики «Страна счастливых» была заметным шагом вперед и отчасти намечала дальнейшее развитие. Мир будущего у Ларри не в «четвертом измерении», как у Зеликовича, но здесь, в Советской стране, и поэтому — конкретней. Ларри удалась проекция этой конкретности в будущее, к чему стремился Беляев.

Несмотря на то что чуткость к духовному миру не сочетается в «Стране счастливых» с индивидуализацией лиц и пластичностью изображения, Ларри удалось наметить в своих героях черты человека будущего. Простота, с какой Павел поступается мечтой о космосе и вместо себя отпускает Киру, — это унаследованное от борцов революции высокое сознание общественного долга, помноженное на природный коллективизм и эмоциональную уравновешенность коммунистического человека. Цельностью натур персонажи «Страны счастливых» напоминают героев «Туманности Андромеды».

От современного читателя не укроется некоторая наивность повести Ларри: чрезмерный ригоризм к современникам, людям 20-х годов; точная датировка отмены денег; стремление людей будущего обременять себя комфортом и т.д. И тем не менее облик будущего привлекает свой достоверностью. Автор перенес в коммунизм огромный энтузиазм 20-х годов. Повесть создавала то ощущение, что на строительной площадке Советской страны в самом деле закладывается Страна счастливых; что будущее во власти не только всемирной истории, ход которой трудно предусмотреть, но уже и в руках строителей социализма в конкретной стране, и поэтому наше созидание, наши пятилетки — самая реальная и грандиозная проблема перехода к коммунизму.


3

К концу 20-х годов спадает волна пародийно-авантюрной фантастики. Не так бросался в глаза характерный для первой половины десятилетия разнобой — когда рядом с подлинно художественными произведениями А.Толстого, научно аргументированными романами В.Обручева, глубокими по мысли фантазиями К.Циолковского, новаторскими произведениями А.Беляева фонтаном извергались приключенческие боевики писателей вроде Н.Муханова и В.Гончарова. Только в 1924-1925гг. печатный станок выбросил на рынок гончаровские «Долину смерти», «Психо-машину», «Межпланетного путешественника», «Приключения доктора Скальпеля», «Век гигантов». Теперь научная фантастика заметно потеснила приключенческую.

В недавнем прошлом «красный Пинкертон» запросто открывал дверь в таинственное царство машин и приборов. В каком-нибудь чулане на московских задворках «чудаковатый изобретатель» колдовал со своими ретортами и тигелями, «портил предохранительные пробки... устраивал взрывы и пожары, — одним словом, изобретал и изобретал крепко».[196] Плодом его гения была какая-нибудь «металлическая палка» со «сверкающим медным шаром» на конце, подозрительно смахивающая на кондуктор электростатической машины, либо «черно-красная магнитная подкова»,[197] тоже перекочевавшая в роман из школьного физкабинета.

Один романист разыгрывал читателя, другой пародировал собрата, а читатель между тем кое в чем стал разбираться. Бутафорские тайны приедались, сколь ни маскировались они загадочной «путаницей штепселей, рычагов и ручек». Хотя читатель еще воспринимал фантастику как занимательное приключение, лишь приправленное «модной» наукой и техникой, воображение требовало более доброкачественной пищи.

В 20-е годы страна невиданными темпами приобщалась к науке и технике. Техническая революция неотделима была от вопроса: быть или не быть новому строю. Область науки и техники вырастала в социальный фактор первостепенной важности. Вот почему фантасты уже без прежней лихости обращаются с разными «лучами смерти», почему реже встречаются полуграмотные идеи «передачи по радио» энергии и отпадает «научное» ерничество вроде использования психической энергии для движения машин. Писатели-фантасты глубже начинают изучать науку, подобно тому, как социальный романист изучал общество. Фантастический роман приблизился к столбовой дороге знания, сделался как бы беллетристическим бюллетенем новейшей науки и техники. Даже приключенческая фантастика не может уже обходиться без оригинальных фантастических идей («Борьба в эфире» А.Беляева, «Радиомозг» С.Беляева и др.).

Фантасты принялись обследовать науку и технику с утилитарной задачей — расширить кругозор читателя, зачастую вчера только приобщившегося к книге. Как писала редакция журнала «Вокруг света», советская научная фантастика в отличие от буржуазной должна давать «проснувшейся любознательности исследовательскую окраску».[198] Появляются произведения, где фантастический элемент вводится как прием популяризации. Типичен, например, рассказ А.Беляева «Отворотное средство» (1925). Остроумно, доступно и не огрубляя существа дела писатель знакомил с учением И.П.Павлова об условных рефлексах. Отрицательный рефлекс на алкоголь и есть то самое отворотное средство, которым находчивый студент-медик излечил неисправимого пьяницу. Н.Железников в рассказе-очерке «Блохи и великаны» (1929) популяризировал идею искусственного воздействия на рост животных при помощи гормональных препаратов. Фантастика здесь почти исчезает: она разве что в некотором количественном преувеличении известных эффектов. Очерк Железникова имел даже подзаголовок: рассказ-загадка.

Познавательную, популяризаторскую, просветительную установку стремились распространить на всю научно-фантастическую литературу. В.Обручев, корректируя в своих романах, в соответствии с новыми научными данными, фантастические идеи Жюля Верна, выдвигал на первый план один из его принципов: поучать, развлекая (которым фантастика Верна, разумеется, отнюдь не исчерпывалась). Задача фантаста, говорил Обручев, — облечь знания в «интересную форму», чтобы юношество «усваивало без труда много нового».[199] Он сближал научно-фантастический роман с научно-популярной книгой: «Хороший научно-фантастический роман дает большее или меньшее количество знаний в увлекательной форме» и тем самым побуждает к знакомству с научной литературой.[200]

Беляев тоже говорил, что «толкнуть... на самостоятельную научную работу — это лучшее и большее, что может сделать научно-фантастическое произведение».[201] Но он все же оценивал задачу художественной научной фантастики шире: «...не максимальная нагрузка произведения научными данными, — это можно проще и лучше сделать посредством книги типа «занимательных наук», — а привлечение максимального внимания и интереса читателей к важным научным и техническим проблемам».[202]

И хотя Беляев был против навязываемого редакционно-издательскими работниками узкого утилитаризма, тем не менее и он писал, что научная фантастика «должна быть одним из средств агитации и пропаганды науки и техники».[203] Эта ее функция, конечно, попутная. Гораздо важней, чтобы фантаст, как говорил Беляев, «сумел предвосхитить такие последствия и возможности знания, которые подчас неясны самому ученому».[204] Здесь было зерно той мысли, что творчество — не только в занимательной художественной форме, что фантазия должна быть направлена и на научное содержание. (В 60-х годах И.Ефремов внесет здесь важное уточнение: фантаст предвосхищает ученого тоже на путях науки, используя те научные идеи и факты, которые пока не поддаются научным методам).[205] Этот принцип был развит Гербертом Уэллсом.

По мере роста научно-индустриальной культуры, фантастика жюль-верновской типа, основанная на наглядно возможном, перестанет удовлетворять читателя. Но в 20-30-е годы из жюль-верновской традиции вышло наиболее плодотворное направление советского научно-фантастического романа, представленное именами В.Обручева, В.Орловского, Г.Адамова, А.Казанцева, Г.Гребнева, В.Владко и в первую очередь, конечно, А.Беляева.

Известный писатель и ученый, знаток советской научной фантастики (при аресте гестаповцы конфисковали у него целую библиотеку научно-фантастической литературы), Ж.Бержье вспоминает, что в конце 20-х — начале 30-х годов американские специализированные журналы научной фантастики обильно печатали советские произведения, письма читателей из СССР, нередко сопровождая такими подзаголовками: «Этот рассказ повествует о героических подвигах строителей пятилетнего плана».

«Этот период свободы (т.е. относительного либерализма, — А.Б.) — говорит Бержье, — продолжался с 1927 по 1933 год. Его значение велико. Большинство современных американских физиков нашли свое призвание в научной фантастике той эпохи,. и мы находим их имена рядом с именами прогрессивных писателей и политических деятелей в разделах переписки с читателями тех времен.

«Если когда-нибудь можно будет написать историю либерального мышления в США между двумя войнами, то переводы советской научно-фантастической литературы сыграют в ней важную роль».[206]

Примечательное наблюдение. Советская фантастика заявила себя идеологической силой международного значения не потому, что уже стала совершенной. Литературно она в те годы едва оперялась. «Мы добросовестней многих зарубежных писателей в подаче научного материала, но далеко отстаем от их литературного мастерства»,[207] — сожалел Беляев. Но уже тогда советские фантасты резко противостояли зарубежным, тесно связывая научное мировоззрение с воинствующим гуманизмом.

«За последние десятилетия научно-фантастическая литература за рубежом невероятно деградировала, — говорил А.Беляев Уэллсу в 1934г. — Убогость мысли, низкое профессиональное мастерство, трусость научных и социальных концепций — вот ее сегодняшнее лицо...»[208] Уэллс был совершенно с ним согласен: «Научная фантастика... вырождается, особенно в Соединенных Штатах Америки... Внешне занимательная фабула, низкопробность научной первоосновы и отсутствие перспективы, безответственность издателей — вот что такое, по-моему, наша фантастическая литература сегодня».[209]

В 30-е годы достигает своего зенита так называемая космическая опера, где невероятные приключения переносились в межпланетные просторы. Впрочем, и в романе Х.Гернсбека «Ральф 124 С 41+« (1911), почитаемом американцами первенцем национальной научной фантастики, уже были наряду с техницизмом черты этой «оперы». Между тем, подчеркнул Уэллс, задача фантаста — «провидеть социальные и психологические сдвиги, порождаемые прогрессом цивилизации. Задача литературы — усовершенствование человечества...».[210] Советские фантасты сознавали это лучше, чем кто бы то ни было.

Дело было даже не в превосходстве политической идеологии. Наши писатели (Бержье отмечает, например, работавших в 20-е годы Беляева и Орловского) «совращали» западного интеллигента своей убежденностью в том, что достижения человеческого разума могут и должны быть вырваны из рук авантюристов — персонажей западного научно-фантастического романа и направлены на благо человека. Уэллс отмечал, что «в современной научно-фантастической литературе Запада невероятно много буйной фантастики и столь же невероятно мало подлинной науки и глубокой мысли».[211] От интеллигентного сознания не могла укрыться связь между нравственной и научной деградацией западной фантастики и не могло не импонировать, что гуманные идеалы советских фантастов созвучны идеалам науки.

Проницательные идеологи реакции не случайно связывают прогрессивные политические идеи с «древней ересью, которая известна под именем гностицизма»,[212] т.е. с научным мировоззрением. Вот почему установка на то, чтобы советская научная фантастика давала «проснувшейся любознательности исследовательскую окраску» решала не только просветительную, но в конечном счете и идеологическую и политическую задачу.


4

Среди советских произведений 20-х годов Бержье назвал незаслуженно забытый роман Орловского «Бунт атомов» (1928). Первым в России и одним из первых в мировой фантастике Орловский заглянул в будущее человечества, открывшего атомный ларец Пандоры. Как и «Освобожденный мир» (1914) Уэллса, «Бунт атомов» — роман-предостережение. Уэллс писал об ужасах мировой войны с применением атомного оружия, Орловский — о борьбе человечества против атомной смерти. Интересно, что оба были сразу же переведены — «Освобожденный мир» в России, «Бунт атомов» в Америке — в специализированном журнале научной фантастики.

В один год с Орловским грозные последствия применения внутриатомной энергии были предсказаны в технологической утопии В.Никольского «Через тысячу лет» (1928). В лабораторном опыте атомы неожиданно «отдали скрытую в них энергию... это стоило гибели почти половины Европы».[213] Конечно, дело случая, но Никольский угадал срок изобретения и огромные исторические последствия атомной бомбы: «Взрыв тысяча девятьсот сорок пятого года ускорил процесс естественного разложения старого мира...» (с.63).

В романе Орловского впечатляют картины фантастических явлений. Ослепительно-жгучий шар, в клубах дыма и пара плывущий в воздушных течениях над Землей, сжигающий все живое, — этот образ превосходно передает величественную мощь сил, которые могут быть использованы и на счастье, и на горе людям.

Представления Орловского о ядерной реакции сегодня устарели. Впрочем, относительно. Медленно горящий огненный шар плазмы не очень похож на грибовидное облако атомного взрыва, зато воспринимается как метафорическое изображение будущей, тоже «медленной», управляемой термоядерной реакции. У Орловского можно найти и ее схему, в грубом, разумеется, приближении: комок плазмы удерживается электромагнитным полем.

Атомы взбунтовались по преступной неосторожности германского ученого-националиста, спешившего вложить в руки «побежденной родины» страшное оружие реванша. В его экспериментальной установке возникла незамеченная искорка. Вырвавшись на волю, она стала втягивать окружающее вещество в реакцию распада. (Много лет спустя американские физики, готовя в Аламогордо первый атомный взрыв, не были вначале уверены, что не может случиться нечто подобное). Безостановочно растущий огненный шар стал жадно пожирать атмосферу. Страшная угроза нависла над человечеством.

А.Казанцев повторит эту коллизию в романе «Пылающий остров». Переклички можно найти и в сюжете. У Казанцева тоже трагически гибнет дочь виновника рокового открытия, у нее тоже роман с его русским ассистентом и т.д. Только автор «Пылающего острова» не стал мотивировать пожар атмосферы цепной ядерной реакцией: в 30-х годах многие физики считали ее невозможной.[214]

В романе Орловского советский ассистент немецкого физика вместе с соотечественниками и прогрессивными западными учеными предложил план: так как плазма обладает магнитными свойствами, ее можно взнуздать мощными электромагнитами, ввести огненный шар в жерло гигантской пушки и выстрелить за пределы атмосферы. Правительства не желают рисковать взрывчатыми веществами: их понадобится столько, что были бы опустошены арсеналы. Народы вручают власть конгрессу ученых. После многих жертв замысел удалось осуществить. В небе появилась новая звездочка — маленькое искусственное Солнце.

Самоубийство виновника катастрофы и его дочери, возбуждение народов перед небывалой опасностью, напряженные поиски выхода и самопожертвование ученых — все это не только очерчено фабульно, но и освещено «изнутри». Орловский несколько ослабляет традиционное заострение сюжета, чтобы углубить реалистический психологизм. Бытовой манерой обрисовки характеров «Бунт атомов» напоминает «Гиперболоид инженера Гарина». Но в отличие от Алексея Толстого Орловский изображает политические последствия открытия в значительной мере через мир ученого. Толстой его почти не касался. Гарин крадет идею гиперболоида. Мы не знаем, как она возникла в голове у Манцева. Писатель открывает нам лишь чисто «человеческие» побуждения своих изобретателей — корысть и властолюбие.


* * *

От Орловского идет целая серия романов об электромагнитной природе мышления: «Радио-мозг» (1928) С.Беляева, «Властелин мира» (1929) А.Беляева, «Генератор чудес» (1940) Ю.Долгушина, «Защита 240» (1955) А.Меерова.

В первом своем романе «Машина ужаса» (1925) Орловский рассказывал об установке, выплескивающей в эфир волны эпидемии страха. Машина была построена капиталистами с целью захватить власть над миром. Но она же кладет конец капитализму. Анархия, внушенная людям посредством машины ужаса, перерастает в революционный взрыв. Изобретатель машины, американский архимиллионер, побежден русским ученым.

Орловский пользовался свежим научным материалом. Гипотеза его романа восходит к экспериментам Бергера и его учеников, открывших в 1920г. электрическую активность мозга. В беляевском «Властелине мира» впервые были опубликованы радиосхемы инженера Б.Кажинского (в романе — Качинский), уподоблявшие человеческий организм приемно-передающему радиоустройству. Кажинский полагал, что при помощи соответствующей аппаратуры можно улавливать и внушать мысли и эмоции.

Впоследствии было доказано, что ряд психических процессов и сама «мыслепередача» не зависят от электричества. Это не умаляет заслуги писателей-фантастов. Они возбудили интерес к малоизвестным явлениям, обозначившимся на стыке биологии и физики, способствовали распространению идеи овладения самым сложным в мире — человеческой мыслью. С другой стороны, эта тема способствовала психологическому углублению научно-фантастического романа. Правда, в романах С.Беляева и Меерова столько детективных штампов, что говорить о психологизме не приходится. Зато во «Властелине мира» и «Генераторе чудес» процесс научного творчества раскрыт с той тонкостью, без которой была бы невозможна убедительность фантастического содержания. У А.Беляева детективная интрига сразу перерастает в научную тайну, а эта последняя развертывается в историю открытия. Мы следим за фантастической идеей от зарождения до реализации, и нас не столько интересует, кто виновник удивительных событий, сколько, как удалось Штирнеру подчинить своей воле внутренний мир других людей.

Со временем биография открытия все больше будет увлекать фантастов. В «Арктическом мосту» Казанцева и «Генераторе чудес» Долгушина, отчасти в «Прыжке в ничто» А.Беляева и некоторых других романах 30-х годов судьба научного замысла — равноправный и даже важнейший сюжетный ход, стержень повествования.

Книга Долгушина несколько перегружена специальными сведениями и «технологическими» эпизодами (что сближает ее со сложившимся поздней фантастико-производственным романом). Интересно задуманная, антифашистская сюжетная линия в общем банальна. И вместе с тем вот уже три десятилетия этот роман заслужено пользуется успехом. В нем не только основательней разработана гипотеза, положенная в основу «Машины ужаса» и «Властелина мира», но и развит самый тип романа открытия. Здесь история изобретения — история характеров и судеб, изображенная с внутренней, интеллектуально-психологической стороны. Внутреннее изображение является одновременно и бытовым, потому что в «романе открытия» быт людей — их творческая жизнь.

Долгушин и Беляев сумели показать историю открытия через внутренний мир ученого. Во «Властелине мира» и «Генераторе чудес» «роман науки» слит с «романом человека». Вот в этом смысле фантастическая тема произведений и способствовала их художественно-психологическому углублению.

Дело прежде всего в этом, а не только в том, что за героями Долгушина — Дираном и Тунгусовым были живые прототипы и что прообразами беляевских Качинского и Дугова были реальные Б.Кажинский и В.Дуров. Фантасты стали «ближе к жизни» в том смысле, что их герои-ученые раскрываются в своих научных замыслах, в столкновении идей, в своей способности понять общественный смысл открытия; что чисто человеческие их черты как бы продолжают их специфические качества ученого. (Между прочим, поэтому научный материал не приходится выносить в традиционные лекции и описания, которые утяжеляют повествование, оттого структура романа «легче» и жизнеподобней).


5

В фантастике старого типа борьба велась вокруг готового изобретения и образ ученого рисовался часто по-бытовому приземлению (Паганель в «Детях капитана Гранта» и вообще распространенный типаж чудака-профессора), либо романтически-приподнято (капитан Немо). Жюль Верн, даже когда «списывал» своих героев с друзей и знакомых, ограничивался двумя-тремя обобщенными бытовыми черточками, иногда заостряя их, романтизируя образ. В обоих случаях эта схематичность была обусловлена тем, что события в романе лишь косвенно касались профессиональной деятельности ученого. Читатель романов Жюля Верна разве что заглядывал в окно лаборатории, едва успевал заметить изобретателя у себя дома.

Когда же наука затронула повседневную жизнь многих людей и для многих сама стала делом жизни и ареной борьбы, уже нельзя было изображать бледную тень «профессора» на фоне колб и пробирок, надо было приоткрыть дверь в его умственную, интеллектуальную лабораторию. Психологизм перестал быть внешним по отношению к содержанию его деятельности. Фигура ученого перестала быть чисто фабульным элементом. В истории открытия слились внешняя, событийная составляющая сюжета и внутренняя, психологическая. Научно-фантастическая идея стала и психологическим компонентом. Отпала нужда соединять социально-психологические мотивы с научно-фантастическими при помощи искусственных приключенческих скреп. Социальный аспект раскрылся как нравственная сторона борьбы научных взглядов. Обозначившиеся в 30-е годы новый характер науки и ее новая роль в обществе оказали воздействие на всю структуру жанра.

Эти черты научно-фантастического романа рельефно раскроются несколько позже, например, в книге Н.Лукина «Судьба открытия» (1951). Но они наметились и в «Арктическом мосту» Казанцева, который печатался (незавершенная журнальная публикация в 1941г.) в одно время с «Генератором чудес». Типом конфликтов (энтузиаст-новатор против консерваторов), производственным характером научного материала, общим колоритом этот роман тоже напоминает реалистические произведения на производственную тему. В нем отразились, между прочим, впечатления автора от Нью-Йоркской всемирной выставки 1939г. (Казанцев был сотрудником советского павильона).[215]

Фантастический замысел — провести подводную трубу между советским Севером и Америкой, откачать из нее воздух и пустить по этому туннелю скоростные поезда — сам по себе остроумен, но продуман был небрежно. В самом деле, огромное, на тысячи километров подводное сооружение, необычайно дорогое, трудоемкое и небезопасное (строительство едва не кончилось катастрофой — в туннель прорвалась вода) было для близкого будущего и мало правдоподобным, и расточительным. Естественней напрашивался другой вариант: через Берингов пролив — всего несколько десятков километров. Здесь в самом деле имело смысл пускать поезда по подводному туннелю. Остальной же путь мог проходить по земле.

Впрочем, украинского писателя М.Трублаини в романе «Глубинный путь» (1941) не смутила даже целесообразность метро от... Москвы до Владивостока. Идея пришла в голову гениальному мальчику Тарасу, может быть, по прочтении «Самокатной подземной железной дороги между Санкт-Петербургом и Москвой» (1902) А.Родных. Талантливый инженер в свое время выдвинул принцип безмоторного движения под землей за счет использования сил тяготения. Начитанный же мальчик с помощью академиков догадался растянуть подземную дорогу на тысячи километров. Строят ее, кстати сказать, и с оборонной (!) целью (разумеется, шпионы охотятся за гениальным мальчиком, устраивают катастрофу и т.п.).

Это была «фантастика масштабов» — простого увеличения уже отработанных фантастических идей. Беляев считал ее признаком спада научно-технического воображения. В 50-60-е годы поворот к оригинальным идеям будет и в большей расчетливости фантазии. А. и Б.Стругацкие в «Возвращении», при всех громадных ресурсах коммунистического будущего, все же предусмотрят самовозобновляющиеся дороги, т.е. не требующие ухода — нечто среднее между живым и неживым. Подтекст этой интересной выдумки — экономия творческой энергии человечества. И.Ефремов в «Туманности Андромеды» тоже не спрячет под Землю трансконтинентальные трассы.

Герой Казанцева так же нерасчетлив, как и автор. Осуществление грандиозного проекта инженера Алексея Корнева было по плечу лишь большому коллективу, а он на первых порах хочет все сделать сам. Одаренному и бескорыстному Алексею противостоит его брат Степан, ловкий приспособленец. Он успел вовремя переметнуться из лагеря «трезвых скептиков» в горячие сторонники проекта, и не торопится разуверить американцев, что он вовсе не соавтор талантливого брата. В более позднем варианте текста появилась довольно характерная для производственного романа фигура «волевого» директора Векова.

Мотивы и образы «Арктического моста» перекликаются с романом Лукина «Судьба открытия», а также с нашумевшим позднее романом В.Дудинцева «Не хлебом единым» (1954), хотя, конечно, в последнем иной тип повествования. Но психологически они едва намечены. За приключенчески-публицистической конструкцией можно даже не уловить ни сальеризма Степана, ни «ячества» Алексея, а Веков воспринимается чуть ли не положительным героем. В отличие от Дудинцева Казанцев не углубился с социальную природу, не исследовал нравственной подоплеки столкновений своих инженеров и изобретателей, как это задолго до него попытался сделать Я.Ларри в повести «Страна счастливых» (Павел Стельмах — Молибден).

Мы еще скажем о достоинствах «Арктического моста». Здесь же отметим, что в романе отразилась бесконфликтная установка на борьбу «лучшего с хорошим». А.Беляев считал, что для романа о будущем нужен «конфликт положительных героев между собой[216] (в 30-е годы в научной фантастике преобладали мотивы классовой борьбы). Но беда в том, что этот упрощенный «конфликт будущего» распространяли и на произведения о настоящем, чему способствовала, так сказать, родовая специфика научно-фантастической литературы: фантастика неизбежно отвлекается от конкретной социальности. Первые побеги бесконфликтности проявились в научной фантастике раньше и явственней, чем в реалистической литературе.


* * *

«Генератор чудес» Долгушина и отчасти «Арктический мост» Казанцева примечательны одной важной для эволюции научно-фантастического романа особенностью. Здесь не только изображена группа людей, занятых решением одной задачи, но выдвинута — впервые, вероятно, в нашей фантастике — проблема научного коллектива в современном понимании. Сегодня трудно представить историю крупного открытия без переплетения многих судеб. Но не столь давно наука была другой. В романах 20-х годов на узкой площадке отдельных изобретений, принадлежащих отдельным лицам, завершалась старая коллизия фантастики XIX — начала XX в.: одинокий гений и мир.

Коллизия восходит к роману Мэри Шелли «Франкенштейн, или Современный Прометей» (1818), в котором искусственный гигант, безмерно одинокий, ненавидит своего творца и мстит ему. Эгоцентрист, жаждущий власти, или, наоборот, благородный гуманист, непонятый гениальный ученый или мститель за правое дело, а иногда тот и другой третий в одном лице, но по-прежнему одинокий, — эти мотивы и образы на протяжении столетия питали научно-фантастический роман, от Немо и Робура Завоевателя Жюля Верна до профессора Челленджера Конан Дойла и лорда Чальсбери Куприна.

Давала знать близость научной фантастики к традиции романтизма. Литературные корни, впрочем, уходили глубже — в действительность, порождавшую эту коллизию. Уэллс осуждал индивидуализм Гриффина и вместе с тем обвинял среду, затравившую гениального анархиста. Если на минуту отвлечься от социального критицизма «Человека-невидимки», образ ученого-одиночки характеризовал в свое время и состояние науки. Все это ярко показано в упоминавшемся уже романе Лукина «Судьба открытия».

Однако к 20-м годам эта коллизия превратилась в штамп, она не отвечала ни изменившемуся миру, ни изменениям в мире науки. И научно-фантастический роман не прошел мимо этих перемен. Эгоцентризм Гарина в «Гиперболоиде» Толстого или Вельта в «Пылающем острове» Казанцева имеет совершенно определенную политическую окраску и ни тот ни другой властолюбец не автор открытия. В «Пылающем острове» к открытию причастно уже много умов, а в редакции 1962г. это еще больше подчеркнуто. Между романами Толстого и Казанцева тринадцать лет — и эпоха в науке.

Идея коллективности науки иногда пробивала путь даже там где бралась старая сюжетная схема. «Радио-мозг» С.Беляева и «Властелин мира» А.Беляева близки по теме и оба появились примерно в одно и то же время. Но если в первом ученого-злодея побеждают внешние силы то во втором он сломлен внутренне, и Штирнер-ученый приводит Штирнера-человека к решению сложить оружие. В бытовом человеческом плане крушение наполеоновских замыслов Штирнера, быть может, и не столь убедительно: властолюбцы обычно не следуют логике. Но нельзя не согласиться с логикой Штирнера-ученого: незаурядный ум не мог в конце концов не прийти к выводу, что даже гению не под силу противостоять всей науке человечества.

Беляев вряд ли думал, что его герой развенчивает целую литературную традицию. Но писатель не мог не знать, что ни одно крупное изобретение не принадлежало в действительности одному человеку. Еще Гарин у Алексея Толстого обмолвился, что не сможет долго держать гиперболоид в секрете: идея назрела и кто-нибудь непременно ее повторит. Условная трактовка научного творчества уступала место более реалистической. В раннем романе Беляева «Голова профессора Доуэля» Керн подобно Гарину, присваивал чужое открытие. Герой написанного в зрелый период «Прыжка в ничто», Лео Цандер говорит, что он — лишь один из плеяды продолжателей Циолковского.

Гениальная личность не перестает интересовать фантастов, но угол зрения и тип героя меняются. Ридан и Тунгусов, Алексей Корнев, Лео Цандер — не только генераторы фантастических идей, но и организаторы и воспитатели коллективов. Вместе с тем перед нами разные типы ученых — не только иные индивидуальности, но и представители науки разных эпох. Цандер — энциклопедист, один охватывающий необозримую совокупность знаний. Такими были ученые минувшего XIX в., и в этом плане его фигура условна. Радиоинженер же Тунгусов и физиолог Ридан только вместе способны решить общую задачу, потому что она — на стыке далеких друг от друга наук.

В «Генераторе чудес» впервые было предвидено столь тесное содружество специалистов разных областей. Долгушин очень рано подметил перспективность работы на стыках отраслей знания. Проблема научного коллектива в этом романе оказалась актуальной не только социально, но и профессионально.


6

Выход исследований на стыки наук означал, что дробление знания подошло к черте, за которой следует синтез. Отдельные отрасли, разделяющие целостное знание перегородками частных закономерностей, в пограничных областях генерализуются более общими законами. Научно-фантастический роман особенно нуждался в этом жизненном, объективном обобщении исходного материала. Для рассказа ослабление связей между отраслями науки не составляло помехи. «Эпизод из науки» по аналогии с «эпизодом из жизни» давал содержание и одновременно подсказывал локальную художественную форму. Роман же обращался к науке более масштабным сюжетом. Сталкиваясь с нечеткостью общей картины, он вынужден был объединять россыпь «эпизодов из науки» чисто внешним образом. Поэтому содержание и приспосабливалось к структуре смежных жанров — роману путешествий, бытовому и (чаще всего в 20-30-е годы) авантюрному и детективному.

Возможности научно-фантастического романа ограничила раздробленность «жизненного материала». «Многопроблемная» пестрота «Пылающего острова» не могла бы существовать в рамках художественного целого без приключенческих подпорок, тогда как в «Арктическом мосту» все главные сюжетные линии сведены в комплексный фантастический замысел. Генерализация общей картины знания дала научно-фантастическому роману как бы эквивалент целостной жизненной концепции, которой он был лишен в период дробления. В 60-е годы на этой основе выдвинется на первый план интеллектуальный фантастический роман.

Но мы забегаем вперед.

В 30-е годы упомянутые тенденции только намечались. Продолжалось дробление науки. Росло число изобретений и открытий, основанных на старых принципах, увеличивались масштабы внедрения науки в народное хозяйство. Наука и техника разрастались вширь. Всем этим эпоха первых пятилеток созвучна была опоэтизированному Жюлем Верном веку пара и электричества с его практицизмом и здравым смыслом.

Вот почему познавательная фантастика жюль-верновского типа послужила тогда для советского научно-фантастического романа главным ориентиром.

Популяризация науки и творческая разработка новых фантастических идей — диалектические полюсы. То тот, то другой выступают на поверхность в зависимости от зрелости научно-фантастической литературы, от «социального заказа», диктуемого ролью науки и техники в обществе, и, наконец, от состояния самой науки и техники, о чем сейчас идет речь.

В количественном накоплении знаний вызревали новые научные принципы. На смену механистическим представлениям шли релятивистские, диалектические. Но должно было пройти время, чтобы стало ясно, что отживает основа жюль-верновской фантастики. Новые принципы парадоксально не соответствовали старым. С одной стороны, это возбуждало новаторские фантастические идеи, с другой — толкало фантастов на простую популяризацию традиционных, апробированных идей и принципов. В беседе с сотрудниками журнала «Детская литература» академик П.Капица, отвечая на вопрос, почему стало трудней фантазировать, говорил, что техника и физика, на которую фантасты опирались во времена Жюля Верна, сейчас (разговор шел в 1940г.) уже разрешили основные задачи и потому перестали быть источником оригинальной фантастики. Он советовал обратить внимание на химию и физиологию.[217] А в то же время шла драматическая борьба идей вокруг теории относительности, и она породила немало интересных фантастических произведений.

Редактор второго издания романа Беляева «Прыжок в ничто» Г.Мишкевич сопротивлялся рекомендации Циолковского снять упоминания о теории относительности. Теория Эйнштейна, говорил он автору, «не опровергнута и других взамен ее равноценных нет».[218] Но ведь Циолковский отрицал теорию относительности апеллируя, казалось бы, к незыблемым основам материалистического мировоззрения. В наброске письма М.Горькому он писал: «Моя философия монистична, между тем как наука открыто придерживается дуализма и даже полизма. Так, признается ею существование двух начал: материи и энергии. Материя распадается на энергию, но из энергии не может получиться материя».[219] (По-видимому, имелось в виду эйнштейновское соотношение между массой и энергией при скоростях порядка скорости света: Е = МС2).

С подобных механистических позиций отвергались и идеи самого Циолковского о завоевании космоса. Сходное положение складывалось в биологии и ядерной физике. В упоминавшейся беседе с сотрудниками «Детской литературы» академик Капица обосновывал невозможность использовать внутриатомные силы законом сохранения энергии: на расщепление ядра энергии уйдет столько же, сколько получим (не учитывалось, что необходимую для реакции энергию извлекут из вещества сами осколки делящихся ядер).

Ученый комментарий (а в 30-е годы старанием осторожных издательств он сделался чуть ли не жанровым признаком научно-фантастического романа) дезориентировал литературную критику. В.Шкловский иронизировал по поводу того, что Беляев согласился выпустить «Человека-амфибию» с уничтожающим послесловием профессора А.Немилова: «Странная амфибия: чисто фантастический роман, к которому пришиты жабры научного опровержения».[220] А.Рагозин высмеивал писателя за то, что он, призывая бросать в мир новые идеи, сам пишет роман, не содержащий «ни грана науки, ни тени здравого смысла».[221]

Беда в том, что науку отождествляли со здравым смыслом. Следуя научному консерватизму (а ему, как видим, не чужды даже передовые ученые), литературная критика пыталась измерить любую фантастическую догадку укоренившимся бытовым представлением о научности. Если никто еще не приживлял голову одного человека к телу другого, то никакой науки в этом нет и быть не может. Если пороховые ракеты не могут развить скоростей, даже близких к первой космической, то космический полет — вообще бред. Таким способом хоронили чуть ли не всю фантастику. Оставалось фантазировать о том, что не выходило за пределы «здравого смысла».


Популяризаторская установка искусственно абсолютизировалась еще и тем, что в 30-е годы возобладало отношение к научной фантастике как к облегченной юношеской литературе. Проблемы советской научной фантастики обсуждались главным образом в журнале «Детская литератуpa». Этот журнал немало сделал для того, чтобы в них разобраться. Редакция помещала наряду с несправедливыми наскоками серьезные рецензии и статьи, в которых писатели-фантасты делились опытом, организовал дискуссию в связи с романом Г.Адамова «Победители недр» (выступили, в частности, авторы фантастических романов академик В.Обручев, А. Беляев и др.)[222], провела интересную встречу с академиком Капицей.

Но факт остается фактом: журнал адресовал научную фантастику главным образом подросткам и юношеству и способствовал ее сближению (если не по форме, то по содержанию) с популяризаторскими книгами. Беляев с тревогой отмечал, что писатели перестали обращаться к науке как первоисточнику творческой фантазии. Поэтому «предпочитали писать о настоящем, фантастика сводилась к увеличению масштабов (размеров, скоростей и пр.)».[223] Сиюминутное понимание индустриализации вело к тому, что «узкий техницизм заслонял все другие области науки. Да и в области технической тематический круг ограничивался перепевами тем, содержащихся в таких популярных брошюрах, как «Технические мечтания» и «Энергетика будущего» Г.Гюнтера, «Техника и человек в 2000 году» Антона Любке и др.».[224]


7

Для многих фантастических романов второй половины 30-х — начала 40-х годов — «Арктании (1937) Г.Гребнева, «Пылающего острова» А.Казанцева, «Победителей недр» (1937), «Тайны двух океанов» (1939) и «Изгнания владыки» (1941-1946) Г.Адамова, «Истребителя 2Z» (1939) С.Беляева, «Аргонавтов Вселенной» (1939) В.Владко — характерна мелочная энциклопедичность. Самодвижущиеся подводные скафандры в «Тайне двух океанов» представляешь так зримо, что, когда у Павлика заклинило рычажок управления, в эту случайность верится. Но фантазия писателя сконцентрировалась преимущественно на придумывании этих хитрых рычажков и реактивных двигателей, портативных парашютов, при помощи которых шпионы прыгают с девятого этажа, и миниатюрных радиостанций, обеспечивающих связь (опять же шпионам) в океанских глубинах (кстати, даже современный мощный передатчик способен пробить лишь небольшой слой воды).

Адамов умел быть поэтичным и в своей не очень фантастичной технике. Работы тружеников моря в «Тайне двух океанов» занимательны и романтичны. Но и этому и двум другим романам Адамова, при множестве интересных частностей, не хватало поэзии большой идеи. Если в «Тайне двух океанов» или в «Пылающем острове» Казанцева еще было что-то от «информационного бюллетеня» перспективных направлений науки и техники, каким начинал становиться научно-фантастический роман к концу 20-х — началу 30-х годов, то в «Изгнании владыки», до отказа набитом все теми же скафандрами и прочим реквизитом предыдущих романов, в «Арктании» и в «Истребителе 2Z» уже прогладывал какой-то рекламный каталог всевозможных штучек.

Иные из этих «штучек», как например реактивные сани в «Арктании», были любопытны, но не новы и содержали немало элементарных ошибок, которых не допускали не только ученые Циолковский и Обручев, но и литераторы Толстой и Александр Беляев. Реактивный двигатель саней у Гребнева работает почему-то беззвучно; радий употребляют не только как ядерное горючее, но, непонятно почему, и для оживления замороженного организма. Создается впечатление, что писатель гонялся за технической «экзотикой» и кое-как пристраивал взятое из третьих рук, не вникая в дело.

А когда в поле зрения попадала интересная идея, ее забивали приключения. Парящая над Северным полюсом исследовательская станция — оригинальная выдумка: исполинский дирижабль, на котором размещен целый город, с реактивными двигателями, автоматически удерживающими Арктанию против воздушных течений. Но и устройству станции и жизни на ней уделено третьестепенное место по сравнению с приключениями сына начальника. Точно так же и с оживлением замороженных людей. Увлеченный мыслью найти и оживить погибшего Амундсена, мальчик попадает в лапы укрывшихся в подводном гроте фашистов-«крестовиков». Чуть ли не весь роман читатель следит за эпопеей его освобождения и лишь между делом узнает, что удалось оживить вмерзшего в лед человека.

В предисловии к переработанному изданию «Пылающего острова» профессор И.Ефремов, автор «Туманности Андромеды», напомнил, что новые исследования в области сверхпроводимости подтвердили реальность сверхаккумулятора, идею которого критики романа в свое время сочли наивной.[225] Но сколько научного и литературного шлака нагромождено в этом романе вокруг интересных фантастических идей! В первоначальном варианте писатель тушил сжигавший земную атмосферу пожар взрывом сверхаккумуляторов, выбрасываемых электропушкой. Впоследствии, когда была открыта ядерная энергия, герои Казанцева засомневались: не лучше ли атомные бомбы? Аккумулятор, какой бы фантастической емкости он ни был, должен все-таки заряжаться энергией электростанции. Хватит ли ее? Однако энергетическую сторону дела, насущную с точки зрения правдоподобия, герои «Пылающего острова» даже не обсуждают (то же самое в «Победителях недр» и «Тайне двух океанов» — на эти промахи указывал еще Беляев).

Далее: как быть с электропушкой в ракетный век? Модная у фантастов в 30-е годы «штучка» (та же электропушка в киноповести Уэллса «Облик грядущего») все-таки была сохранена под тем неосновательным предлогом, что ракеты менее точны. Это ракеты-то, со снайперской меткостью угодившие в Луну! Стремлением во что бы то ни стало идти «в ногу» с модой писатель пришел в противоречие с тем самым здравым смыслом, верность которому больше всего старался сохранить... В сущности, ему следовало заменить всю старую технику, т.е. написать новую книгу...

В переделанный вариант «Пылающего острова» Казанцев ввел нового своего «конька» — тему космических пришельцев. Ради этого была надстроена целая сюжетная линия. Чтобы сверхаккумулятор не разряжались, их надо зачем-то покрыть слоем радия-дельта. Зачем — неважно, зато — предлог для приключений, как вырвали сей элемент у злодея Вельта, которому он достался от Кленова. Кленов же унаследовал радий у своего учителя, а тому его подарила марсианка с Тунгусского метеорита, оказавшегося космическим кораблем... Вот так, не мудрствуя лукаво, к старому сюжету была пристегнута новая гипотеза, раздутая в сенсацию (подробней об этом см. в главе «Великое Кольцо»). Марсианский подарок не украсил научного содержания романа, а добавочная доза внешней занимательности усугубила намечавшийся и прежде отход от приключений мысли.

Сходная неудача постигла переделку Гребневым «Арктании» (в новом варианте «Тайна подводной скалы», 1955) и Владко «Аргонавтов Вселенной» (новый вариант в 1957г.). Гребнев увлекся детективными ситуациями и еще больше отдалил сюжет от коммунистического будущего. Владко, освежив познавательный материал, тоже не смог создать нового произведения. После романов Беляева читатель найдет здесь немного нового. Модерзинировались частности, тогда как обновления требовал сам тип романа.


8

Нельзя сказать, чтобы научно-фантастический роман 30-х годов ни в чем не совершенствовался. Его литературный уровень в целом выше средних произведений предшествующего десятилетия. Некоторые книги до сих пор остаются занимательным чтением подростков. Но не появилось таких ярких новаторских вещей, как «Аэлита» и «Гиперболоид инженера Гарина», «Голова профессора Доуэля» и «Человек-амфибия». В калейдоскопе скафандров, портативных парашютов, электролыж и т.п. не было большой мысли. Роман получил угрожающий детективный крен, и его не спасли броские заголовки о пылающих островах и морских тайнах.

В некоторых романах глубже, чем в прежние годы, обрисованы образы врагов (Горелов в «Тайне двух океанов» Адамова, Вельт и Ганс в «Пылающем острове» Казанцева). Но в сопоставлении, например, с персонажами беляевского «Прыжка в ничто» еще очевидней ограниченные возможности психологизма, основанного на детективной фабуле. Правда, в «Арктании» Гребнева гротескные образы «крестовиков» и элементы политического памфлета удачно сочетались с приключенческим сюжетом. Но зато в написанном в близкой манере «Истребителе 2Z» С.Беляева и памфлетные фигуры врагов, и приключения, и научно-фантастические мотивы на уровне «красного Пинкертона».

Намечались и живые черты положительных героев: добродушный гигант Скворешня в «Тайне двух океанов», Тунгусов и Ридан в «Генераторе чудес», Алексей Корнев в «Арктическом мосту». Но герои с большой буквы были заметно бледней традиционных литературных профессоров. Автор «Пылающего острова» уберег летчика Матросова от заблуждений старого ученого Кленова, но заодно и лишил присущей тому жизненности. Хорошо владея диалогом, Казанцев избегал уснащать речь своих героев дешевыми остротами типа «С чем его кушают», «не по адресу обратились», которыми обмениваются космонавты в «Аргонавтах Вселенной» Владко. Но и для его героев (за двумя-тремя исключениями) тоже характерен невысокий интеллектуальный уровень. Так что отсутствие мыслительных способностей у голубого героя «Истребителя 2Z» не было чем-то из ряда вон выходящим.

Почти все фантасты во второй половине 30-х годов отходят от интеллектуальной фантастики. Сюжет почти каждой из упоминавшихся книг построен как «экскурсия с препятствиями» — это превращается в жанровый шаблон. Главные коллизии, если это не стихийные катастрофы, создаются при помощи шпионов и международных авантюристов. Разоблачают их странствующие майоры госбезопасности и мальчишки, заблудившиеся в Арктике, как на улице Горького. И даже когда кончается погоня за шпионами, отсутствие «приключений мысли» все равно заставляет прибегать к назойливо стереотипным ходам. В одном романе роковой мальчик упорно лезет под Землю, в двух — под воду, а в третьем прокрадывается в стартующую на Венеру ракету.

У Владко в «Аргонавтах Вселенной» уже, впрочем, не мальчик, а здоровенный развязный парень. С тем большим основанием относилась к нему реплика А.Беляева: ««3аяц»-герой — фигура очень вредная в педагогическом отношении. «Заяц» не только недисциплинированный человек но и преступник, если брать всерьез те последствия, к которым может повести появление «зайца» в ракете или подземном, подводном снаряде. Это может повести к гибели всех, к провалу дела, на которое правительство затратило миллионы. А между тем этот дезорганизатор в романах возводится в героя, идеализируется, наделяется всяческими достоинствами, и получается так, что без «зайца» люди не справились бы с работой, даже погибли бы».[226] А в «Глубинном пути» Трублаини без «литературного мальчика» не догадались бы построить метро — от Москвы до Владивостока (!).

Мальчиков и диверсантов словно магнитом тянет в Арктику или, на худой конец, к подводным скалам острова Пасхи. (Еще в конце 20-х годов, в пору освоения Северного морского пути, читатели журнала «Вокруг света» жаловались, что пристрастие к Арктике начинает надоедать.) Писателям очень нравились подводные катастрофы: вода прорывается в подводные сооружения в «Арктании», в «Изгнании владыки», в «Тайне двух океанов», в «Арктическом мосту» и в хорошей фантастико-приключенческой повести М.Розенфельда «Морская тайна» (1926).

Трудно после этого вспомнить, где были сконструированы сверхглубинные самоходные скафандры — в «Тайне двух океанов» или в «Изгнании владыки»? И кто автор оружия, превращающего вещество в ничто? Адамов снабдил им советскую подводную лодку, С.Беляев — фашистский истребитель (он же летающий танк). Слава богу, что хотя бы у Гребнева ультразвуковой генератор мирно расстреливает ураган...

Фантастическая техника в романе «Истребитель 2Z» состоит из таких муляжных деталей, как лучи смерти, раздвигающиеся стены и звучащие из пространства механические голоса. «Роман этот, — отмечала критика, — написан под сильнейшим влиянием «Гиперболоида инженера Гарина», но то, что у А.Толстого оправдано гротеском, то у С.Беляева дано совершенно всерьез».[227] (Первоначальный вариант романа под названием «Истребитель 17Y» появился в 1928г., следом за главой из «Гиперболоида» «Гарин-диктатор», напечатанной в 1927г. в «Красной нови».) Склонный к переимчивости С.Беляев в данном случае повторял и самого себя, предвосхищая эпидемию переделок в фантастике 50-х годов. Шлифовалась не научная основа, а беллетристическая конструкция. Каждая главка обязательно обрывается «на самом интересном», на каждой странице читателя ошарашивают жуткие сюрпризы. Критика отмечала, что герои С.Беляева без устали твердят о любви к родине, фашистская разведка терпит поражение за поражением, а Красная Армия в первые дни войны, шутя и забавляясь, уничтожает врагов. «Вздорный вымысел, нагромождение головоломных, нелепых и безвкусных ситуаций, — резюмировал критик, — никак не могут служить благодарным материалом для юношеской патриотической книги».[228] Рецензия называлась «профанация темы» и, в сущности, касалась явления более широкого.





610
просмотры





  Комментарии
нет комментариев


⇑ Наверх