Семен Владимирович Букчин


Вы здесь: Авторские колонки FantLab > Авторская колонка «slovar06» > Семен Владимирович Букчин. Подросток из Витебска
Поиск статьи:
   расширенный поиск »

Семен Владимирович Букчин. Подросток из Витебска

Статья написана 8 сентября 2021 г. 21:42

В конце марта 1877 г. на петербургскую квартиру Достоевского явился гость — молодой человек, гимназист из Витебска Владимир Стукалич.

Сегодня это имя мы найдем в белорусских справочниках, краеведческих изданиях, в которых сообщается, что Владимир Казимирович Стукалич родился в 1856 г. в городке Якобштадте Курляндской губернии (теперь это латвийский Екабпилс), учился в витебской Александровской гимназии, закончил Санкт-Петербургский университет, был членом Витебской ученой архивной комиссии, под псевдонимом Веневич печатал статьи на литературные темы в московской газете “Русский курьер”. В историю белорусской культуры Стукалич вошел как летописец Витебщины. История, говоры, традиции витебской земли — всем этим он горячо интересовался. Эти сведения дополняют автобиографические материалы В. К. Стукалича, хранящиеся в собрании известного русского историка литературы С. А. Венгерова. В них, в частности, отмечается: “Отец Казимир Андреевич Стукалич по происхождению чистокровный белорус из униатов, получивший основательное гуманитарное образование”1. Энциклопедическая заметка и небольшой очерк в краеведческом издании фиксируют его личные знакомства с Глебом Успенским и Ильёй Репиным2. О знакомстве же и переписке Владимира Стукалича с Достоевским в этих источниках ничего не говорится3. Между тем, в архивах сохранились восемь писем Стукалича Достоевскому3. Писатель не только отвечал витебскому гимназисту, они встречались...

                                                                   I

У Володи Стукалича в детские и юношеские годы имелись свои проблемы. Порождены они были прежде всего глухотой, неполной, но тем не менее доставлявшей ему массу хлопот. У сына мелкого витебского чиновника с девяти лет стало твориться неладное со слухом. По этой причине он в гимназию поступил только в 12 лет, естественно, был среди одноклассников переростком, по этой причине трудно было общаться, завести друзей. Он постоянно ловил на себе недоумевающие, а то и насмешливые взгляды. Сложные отношения были и в бедной, многодетной (у него были четыре сестры и младший брат) семье. Но более всего в ту пору его мучило известное проявление юношеской физиологии – онанизм, ужасная, губительная для здоровья, как тогда считалось, привычка, по поводу которой он сильно переживал. Впечатлительный, начитанный, с легко ранимым самолюбием, задающийся разнообразными жизненными вопросами, ищущий себя и борющийся со своими сомнениями и "пороками", двадцатилетний витебский гимназист искал собеседника, советчика, но открыться кому-то в своем ближайшем окружении опасался. Поговорить, посоветоваться было не с кем.

И тогда он решается написать Достоевскому. Почему именно ему? Первое письмо Володи Стукалича, посланное писателю где-то в конце февраля—начале марта 1877 г., не сохранилось. Как, к величайшему сожалению, не сохранились и все ответы Достоевского. Тем не менее сохранившиеся письма витебского гимназиста позволяют судить о сути полученных им ответов. Что же касается непосредственного толчка для обращения именно к Достоевскому, то, думается, что им могло быть знакомство не только с его романами, но, может быть, прежде всего с "Дневником писателя" – уникальным по жанру способом общения с читателем, который писатель начал утверждать на страницах журнала "Гражданин" с 1873 г. А с 1876 г. он стал выпускать "Дневник писателя" как самостоятельный, независимый журнал, предназначенный, как определил его единственный автор, для того, чтобы "задумываться" над сущностью явлений русской жизни, пытаться их осмыслить и приглашать к этой совместной работе читателя. В губернской библиотеке гимназист Стукалич знакомился с журналом Достоевского, что-то могло его задеть, вызвать какие-то мысли. Несколько ниже мы попытаемся обосновать конкретнее мотивы этого обращения. А пока скажем, что он не случайно сел за письмо к Достоевскому и, может быть, сам того первоначально не желая, сильно разоткровенничался.

Ответ, вероятно, пришел довольно быстро. Он и обрадовал и смутил гимназиста. Стремясь одновременно сохранить чувство собственной независимости и выразить благодарность писателю за оказанное внимание, он пишет ему 19 марта:

"Милостивый государь Федор Михайлович!

Ваше письмо порядком огорошило меня. Оно показало мне также, какой Вы человек. Радуюсь, что попал на хорошего человека. Впрочем, все это выходит как-то неловко, лучше обращусь прямо к делу. Вы пишете – "гадательно... не обнадеживая". Я не хочу от Вас помощи и гадательной в денежном отношении. Не за этой помощью я к Вам обращался и не такой помощи жду. Относительно переводческой работы я писал больше для очистки совести. Если, думаю, работы много, то и мне кое-что перепадет. Отбивать же у других хлеб я не охотник.

Недослышу я не на одно, а на оба уха, хотя слышу обыкновенный разговор. Оглох я уже давно и мало надеюсь на излечение. Мне двадцать лет, а оглох я девяти. Впрочем, глухота пройдет мало по малу, если излечусь от другого. Так я думаю. Вы говорите: достаньте денег. Я об этом хлопочу. 17 р. мне прислала сестра, 13 р. одолжает состоятельный товарищ, который, услышав об моей поездке, был настолько деликатен, что сам предложил мне с отдачею на неопределенный срок. Он думает, судя по моей обстановке, что я не скоро или совсем не уплачу долга. Это мне очень неприятно, и я поскорее выплачу ему, при первой возможности. О родителях не упоминаю, они не в состоянии мне дать ни копейки. Может быть, и еще достану денег, не знаю, но я решился ехать на пасху в Петербург и с этими 30 р. Один знакомый доктор рекомендовал мне специалиста по ушным болезням и дешевую гостиницу, а, может, я там найду и даровую квартиру, есть там какой-то дальний родственник. Со мною, кажется, поедет мой приятель, ученик Виленского Учительского Института. Он писал мне, что у него грудь болит, что доктор не знает причины, а грозит чахоткой. Догадываясь, что это за причина, я написал ему решительное письмо (он сирота, молод, 17 л., и я считаю себя чем-то вроде его опекуна). Он подтвердил мою догадку и просил совета. Я ему сказал озаботиться приисканием денег на дорогу в Петербург. Каков будет успех его поисков, не знаю. Конечно, о Вашем письме ему ни слова, как и никому другому. Впрочем, я еще не сжег Вашего письма, что придется сделать. Я думаю выехать не позже вторника на Страстной неделе. Может, Вам неприятно читать все эти подробности, но иначе Вы не будете знать моего положения.

Вы говорите, что я мало развит духовно. Это правда. Но я не мог умолчать о семействе, иначе Вам не совсем понятно бы было мое письмо. Недель 5 назад я неожиданно почувствовал слабость во всех членах и органах. Это меня поразило, и вот уже больше четырех недель как я бросил привычку. Но ведь это потому, что рассудок сильнее тела, и я чувствую себя все бодрее и бодрее, минута опасности приближается. Поэтому я спешу на Пасху в Петербург, от чего стараются удержать меня все родные, присылая увещательныфе письма и не присылая денег. Вы говорите о женитьбе, но женитьба решительно невозможна для меня. Несмотря на двадцать лет, я высматриваю мальчиком 17, много 18 л. У меня не показывается даже бороды и усов. Конечно, это пустяки, но все-таки трудно мне найти невесту. Затем, по долголетним наблюдениям, я убедился, что онанизм наследственен, хотя и не читал об этом в медицинских сочинениях. Да хоть детей и удерживать от этого, все-таки их организм не будет организмом здоровым. Не знаю, лишился ли я вполне воспроизводительной силы. Основывать свое спасение на гибели других у меня не хватит духу. Притом женитьба не излечит меня. Это мыслимо лишь в таком случае, если я сильно полюблю. Но искренняя любовь исцелила бы меня и без женитьбы. В том-то и беда, что некого полюбить. Те девушки, которых я встречаю и о которых приходится иногда читать в книгах, не удовлетворяют меня. Не нужна мне жена, женщина, не нужно мне счастья семейного. Нет, меня исцелит только идея, которой я бы смог отдать все свое существование. Но тут мешает много бедная семья, которую скоро должен я буду содержать. Отец мой старик и что-то слабеет. Я люблю и уважаю его только одного. Не знаю, исцелило бы меня воспоминание о нем, если бы он умер. Сомневаюсь. Но такого исцеления, разумеется, нельзя желать.

Вот краткий очерк моей жизни. Пагубная страсть овладела мною с детства. Это случалось тогда редко и всегда с большим волнением и отчаянием после, раскаянием. Воспитания никакого. Искал помощи у Бога, читал евангелие, молился со слезами, мечтал сделаться святым, по крайней мере, благочестивым монахом. Разумеется, это случалось не каждый день. Иногда кропал стишки, но никому не показывал, так как и тогда видел их нелепость. Помощи ниоткуда не приходило, развращение росло. Явились проблемы сознания, и я проклял небо и людей. Думал сделаться страшным разбойником. Но это недолго. Все это заменилось абсолютным сомнением. Стал сомневаться в существовании не только Бога, но и всего; существует ли что-либо, существую ли я, быть может, все это кошмар? Между тем с детства и всегда я много читал, хотя без разбора, что достану. Чтение делало свое дело. Я убедился, что есть жизнь, иная, чем какую я знаю, что есть какие-то люди ученые, непохожие на нас. Это поразило меня, и я старался понять, что это за жизнь, что это за люди. Понял – и опять сижу на мели. То думал, что много людей – теперь вижу, что совсем мало.

Выработка идеи. Становлюсь на некоторое время красным, революционером, чем прославляюсь в гимназии. Приобретаю сторонников. Но скоро взяло раздумье – и теперь стою на перепутьи, хотя надеюсь, это будет продолжаться недолго. Сверх того, чрез всю жизнь проходит, часто бессознательно, искание настоящего человека, у которого мог бы поучиться. Вокруг себя вижу таких людей, у которых мне нечем позаимствоваться, которые сами нередко учатся у меня. Минуты апатии, тяжелого раздумья и еще черт знает чего. Нередко соблазняла смерть, как разрешение всех недоразумений, но не хотелось признать себя побежденным. Вспоминался также ребенок-брат, о котором некому будет заботиться. К малым детям чувствую невольную симпатию, и смерть ребенка меня трогает больше, чем смерть взрослого.

Приехав в Петербург, извещу Вас письмом по городской почте, а Вы напишите, когда можно будет явиться к Вам. Не в пору гость хуже татарина, а я даже не гость.

                                                              Уважающий Вас В.Стукалич".

Достоевский не был любителем эпистолярного жанра. В тридцатитомном собрании его сочинений письма составляют всего три тома, тогда как, скажем, у Чехова, прожившего на 16 лет меньше, целых двенадцать. Его переписка, естественно, расширилась, когда стал издаваться "Дневник писателя", он уже считал себя обязанным отвечать читателям, которых сам же вызывал на диалог. И все-таки отвечал далеко не всем и не с очень большой охотой. А, начав отвечать, нередко сразу же обрывал переписку. Федор Михайлович был человек суперсложный, нервный, больной, с переменчивым настроением, нередко нетерпимый, но когда видел, что перед ним действительно раскрывается чужая душа, не мог не откликнуться. В письме Володи Стукалича не мог он не увидеть отзвук собственных юношеских метаний-исканий, выраженных одновременно и искренне и отчасти высокопарно-книжно. В 1838 г. он, семнадцатилетний, писал брату Михаилу: "Не знаю, стихнут ли когда мои грустные идеи. Одно только состоянье и дано в удел человеку: атмосфера души его состоит из слиянья неба с землею; какое же противузаконное дитя человек; закон духовной природы нарушен... Мне кажется, что мир наш – чистилище духов небесных, отуманенных грешной мыслью. Мне кажется, мир принял значенье отрицательное, и из высокой, изящной духовности вышла сатира"4.

Юношеский "гамлетизм", явление, испытанное, что называется, на себе и запечатленное в героях писателя, содержал в понимании Достоевского мощный физиологический элемент, влияющий на становление личности. Проблемы интимного мира человека остро интересовали его. Психолог, по словам Бердяева, "раскрывавший прежде всего подпольную психологию", он "открывал человека как существо двойственное, низкое и высокое"5. Современный философ В.Свинцов пишет об "остром внимании Достоевского и к сексуальным отношениям вообще, и к феномену сексуальных девиаций в особенности"6. Вероятно, это обстоятельство позволило З.Фрейду утверждать, что "страсть к игре" (карты, рулетка), завоевавшая "в жизни Достоевского столь значительное место", "вместе с безрезультатной борьбой за освобождение от нее и следующие за нею поводы к самобичеванию являются повторением тяги к онанизму"7. Можно, конечно, как призывает известный исследователь Достоевского Игорь Волгин, "вообще не касаться интимных сторон жизни – не только художника, но и его героев". Но тут же сам признает: "Веет как хочет не только дух..."9. И вот это "не только" входит в жизнь художника и с его собственным опытом, и с обращенными к нему самыми интимными читательскими откровениями, как это было в случае с Володей Стукаличем. Естественно, психоанализ автора "Идиота" носит художественный характер, но та амбивалентность чувств, которая преимущественно движет его героями, она, конечно же, порождена и настроениями, связанными с эротической сферой. Предельная же читательская откровенность, как у Володи Стукалича, -- это та ситуация, когда писатель сам вызывает "огонь на себя".

Что же касается непосредственно юношеской мастурбации, ее понимания во времена Достоевского, то известный современный сексолог И.С.Кон говорит о "мастурбационной тревожности" как "одной из мучительных проблем русской культуры ХIХ века", выходящей "за пределы сексуальности как таковой"10. Кон упоминает о переписке Белинского с Бакуниным, в которой "молодые люди буквально соревнуются в постыдных саморазоблачениях". Стоило Бакунину признаться, что в юности он занимался онанизмом, как Белинский пишет, что он еще более грешен:"Я начал тогда, когда ты кончил – 19-и лет... Сначала я прибег к этому способу наслаждения вследствие робости с женщинами и неумения успевать в них; продолжал же уже потому, что начал. Бывало в воображении рисуются сладострастные картины – голова и грудь болят, во всем теле жар и дрожь лихорадочная: иногда удержусь, а иногда окончу мечту еще гадчайшей действительностью". Была очевидная потребность выговориться (своего рода покаяние за грех рукоблудия), но еще более было очевидно желание скрыть порок от друзей. И когда глава их кружка, умнейший и обаятельнейший Николай Станкевич, припоминал Белинский, "говоря о своих подвигах по сей части, спрашивал меня, не упражнялся ли я в этом благородном и свободном искусстве, я краснел, делал благочестивую и невинную рожу и отрицался"11. Взаимное же признание с Бакуниным в "гадкой слабости" по-своему цементировало их дружбу. Впрочем, эти откровенности между ними прекратились сразу после женитьбы Белинского.

Того же рода "тревожность" доставляла немало мучительных переживаний молодым Чернышевскому и Добролюбову. Первый, будучи 20-и лет от роду (возраст витебского гимназиста), записал в дневнике: "Сколько за мною тайных мерзостей, которых никто не предполагает.." А второй утешал себя тем, что он не один такой, поскольку, по слухам, "Фонвизин и Гоголь были преданы онанизму, и этому обстоятельству даже приписывают душевное расстройство Гоголя"12.

Психологическое значение проблемы – не только стыд и страх перед мастурбацией и ее последствиями, но и ее влияние на поступки человека – было очевидно для Достоевского. Автор "Бесконечного тупика" Дмитрий Галковский, вслед за Фрейдом, считает, что у Достоевского присутствует очевидная "связь онанизма с литературой". Он ссылается на "Записки из подполья", герой которых "озлобленный онанист... "сам себе приключения выдумывал и жизнь сочинял, чтоб хоть как-нибудь да пожить". Интересно, что это уже был не простой онанизм, а онанизм осложенный, с выходами по ночам для маскировки, для вторичного прониконвения в реальность. В данном случае злобная энергия была еще в целом самозамкнутой, истекала в бесконечных цепях оговорок и уже мутных, но внешне еще обычных "петербургских фантазиях"13. Свою "актуализацию онанистических фантазий" Галковский видит у героя "Бесов" Ставрогина", он цитирует его исповедь, ту самую, что была отпечатана в количестве трехсот экземпляров в заграничной типографии и дана для прочтения старцу Тихону перед рассылкой в редакции газет (из главы "У Тихона", ненапечатанной при жизни писателя):

"Всякое чрезвычайно позорное, без меры унизительное, подлое и, главное, смешное положение, в каковых мне случалось бывать в моей жизни, всегда возбуждало во мне, рядом с безмерным гневом, неимоверное наслаждение... Не подлость я любил (тут рассудок мой бывал совершенно цел), но упоение мне нравилось от мучительного сознания низости... Я убежден, что мог бы прожить целую жизнь как монах, несмотря на звериное сладострастие, которым одарен и которое всегда вызывал. Предаваясь до шестнадцати лет, с необыкновенной неумеренностью пороку, в котором исповедовался Жан-Жак Руссо, я прекратил в ту же минуту, как положил захотеть, на семнадцатом году. Я господин себе, когда захочу" (XI, 16).

Галковский подчеркивает, что "Ставрогин не прекратил на семнадцатом году": его онанизм "лишь перешел в более изощренную, литературную форму". Более того, он считает, что "Ставрогин это Достоевский, что самим автором не осознавалось, но неумолимо вытекало из логики изложения"14. Можно оспорить утверждение автора "Бесконечного тупика", что глава "У Тихона" является "лишь более прозрачным вариантом "Записок из подполья" – записок своего теневого двойника", но нельзя не согласиться с его тезисом, что в зыбкой материи сексуальности для Достоевского не столько важен "определенный тип сексуального поведения", сколько зависящий от него "душевный и духовный настрой". Художническая гениальность (Пушкин, Шекспир, Кафка, Набоков) нередко обращена к изображению закулисных сторон человеческой души, ищет их объяснения. В советском литературоведении Достоевского делили на гениального художника и писателя, болезненно тяготевшего к исследованию "дурных человеческих наклонностей и пороков". В последнем якобы и проявлялась его пресловутая реакционность (вкупе, разумеется, с "неправильным", "клеветническим" изображением социалистов в "Бесах"). Но Достоевский таков, каков есть, -- со всей своей безоглядной устремленностью внутрь человека. "Все внимание его, -- писал близкий к писателю Николай Страхов, -- было устремлено на людей, и он схватывал только их природу и характер. Его интересовали люди, исключительно люди, с их душевным складом, с образом их жизни, их чувств и мыслей"15.

Интимное в этом интересе занимало свое и немалое место. Современные исследователи спорят о связи "ставрогинского греха" (насилие над девочкой) с биографией писателя. Говорят о "поистине мировой сплетне", лишенной "малейших признаков достоверности"16 Хотя с одной стороны Тургенев, с другой Страхов говорят об одном и том же эпизоде. В любом случае сладострастие для Достоевского греховно, и он в записных тетрадях осуждает Страхова за то, что тот "втайне сладострастен". Муки сладострастия ему известны со времени тяжелого романа с ненасытной его мучительницей Аполлинарией Сусловой. Философ В.И.Свинцов пишет, что "в жизни Достоевского существовала какая-то мучительно переживаемая им тайна – либо основанная на реальном жизненном факте, либо по крайней мере порожденная болезненным воображением"17. Не от этой ли "тайны" тянется интерес писателя и к интимным переживаниям юноши Стукалича? Подчеркнем, однако, что витебский гимназист вообще близок ему по многим "параметрам". Прежде всего это одинокая и тоскующая душа. И Достоевский в юности, да и в зрелые годы был замкнутым и одиноким. Как и витебский гимназист, в книгах в молодые годы искал он разгадки бытия. Добавим сюда же и "красное" революционерство Володи Стукалича и увлеченность молодого Достоевского социалистическими идеями в кружке Петрашевского... Стукалич ищет учителя жизни, алчет великой идеи, ради которой стоит жить. Желание, сжигавшее всю жизнь Достоевского. Его хорошо сформулировал философ Федор Степун: "Идея – семя потустороннего мира; всход этого семени в земных садах – тайна каждой человеческой души и каждой человеческой судьбы"18.

Эту тайну нужно беречь, сохранять. Поэтому не только определенная "стыдность" темы определяет "конспиративность" переписки знаменитого писателя и витебского гимназиста. Когда Володя Стукалич пишет, что он еще не сжег полученного им первого письма Достоевского, можно предположить, что это не только подтверждение обещания, возможно данного им в своем первом письме к нему, но, может быть, и отклик на просьбу самого писателя. И вполне возможно, что Достоевский сдержал просьбу Стукалича, поскольку первое его письмо не сохранилось. Не забудем и о том, что Стукалич обещает ни словом не обмолвиться о полученном письме от Достоевского в разговорах с приятелем, с которым собирается в Петербург. Это только их, его и Достоевского, общая тайна.

О том, почему витебский гимназист доверился Достоевскому, безусловно, говорится в этом первом его, не сохранившемся письме. Среди прочих предположений, вероятно, заслуживает внимания и следующее. В январском выпуске "Дневника писателя" за 1876 г. Достоевский рассказывает о своем посещении колонии малолетних преступников, основанной Санкт-Петербургским обществом земледельческих колоний и ремесленных приютов. Находилась она на территории бывшей Охтенской лесной дачи, в восьми верстах от берега Невы по Порховскому шоссе. Осмотр состоялся в конце декабря 1875 г. в обществе известного юриста А.Ф.Кони и основателя колонии, сенатора М.Е.Ковалевского, пояснения давал директор колонии П.А. Ровинский, истинный гуманист и широко образованный человек, вскоре заявивший о себе как этнограф, славяновед, публицист.

"Я осведомился, -- рассказывает Достоевский, -- нет ли между мальчиками и других, известных детских порочных привычек? – Кстати, напомню, что мальчики здесь от десяти и даже до семнадцатилетнего возраста, хотя принимаются на исправление никак не старше четырнадцати лет".

Ровинский ответил, что "этих скверных привычек не может и быть", поскольку "воспитатели при них неотлучно и беспрестанно наблюдают за этим". Кстати, младший брат писателя Андрей Михайлович Достоевский, одно время содержавшийся в частном пансионе Кистера в Москве, в своих воспоминаниях отметил, что именно то обстоятельство, что "мальчики, собранные из различных семейств и из различных слоев общества, соединялись вместе и оставлялись на большую часть дня без всякого присмотра", было причиной "того гнусного порока, которому... были научены вновь поступившие из отчего дома невинные мальчики". "Всем гнусностям и гадостям, которые могут только проявляться у испорченных детей, был научен" и малолетний Андрей. Но "про те дебоши, которые совершались между запертыми без всякого присмотра мальчишками", ему "стыдно и совестно было рассказывать не только родителям, но даже и старшим братьям"19. Впрочем, у брата Федора мог быть свой опыт, связанный с пребыванием в пансионе Л.Чермака.

Что же касается ответа директора колонии Ровинского, то, продолжает Достоевский в "Дневнике писателя", ему "показалось это невероятным. В колонии есть некоторые из бывшего отделения малолетних преступников еще в Литовском замке, теперь там уничтоженного. Я был в этой тюрьме еще третьего года и видел этих мальчиков. Потом я узнал с совершенною достоверностью, что разврат между ними в замке был необычайный, что те из поступивших в замок бродяг, которые еще не заражены были этим развратом и сначала гнушались им, подчинились ему потом поневоле, из-за насмешек товарищей над их целомудрием". Да и сам Ровинский рассказал писателю об одном пятнадцатилетнем воспитаннике колонии, который как раз до того, как прибыть к ним, содержался в Литовском замке. Он дважды пускался в бега, его ловили, наказывали. И вот однажды, "весь потрясенный и преобразившийся", он "стал каяться, упрекать себя" и поведал директору "такие вещи, которые от всех доселе таил, случившиеся с ним прежде; рассказал за тайну, что он давно уже предан одной постыднейшей привычке, от которой не может отвязаться, и что это его мучит, -- одним словом это была полная исповедь". "Я провел с ним два часа, -- прибавил Ровинский, -- Мы поговорили; я посоветовал некоторые средства, чтоб побороть привычку, ну там и проч. и проч.". Достоевский особо подчеркнул, что, "передавая это", Ровинский "усиленно умолчал, об чем они там между собой переговорили; но, согласитесь, есть же уменье проникнуть в болезненную душу глубоко ожесточившегося и совершенно не знавшего доселе правды молодого преступника. Признаюсь, я бы очень желал узнать в подробности этот разговор" (XXII? 19-20, 24).

Быть может, эти строки натолкнули усердного читателя "Дневника писателя" (в том, что он был таковым убеждают приведенные ниже письма) Володю Стукалича на то, чтобы написать Достоевскому? А в журнальной книжке за июль-август того же 1876 года, в статье "На каком языке говорить отцу отечества?" он мог прочитать: "Всякая мать и всякий отец знают, например, об одной ужасной детской физиологической привычке, начинающейся у иных несчастных детей чуть ли еще не с десятилетнего возраста и, при недосмотре за ними, могущей переродить их иногда в идиотов, в дряхлых, хилых стариков еще в юношестве". Правда, пример этот понадобился Достоевскому в данном случае для того, чтобы подчеркнуть вредность приучения с малых лет детей в аристократической среде к французскому языку: "Он (человек, привыкший с детства говорить на французском. – С.Б.) будет вечно тосковать как бы от какого-то бессилия, именно как те старцы-юноши, страдающие преждевременным истощением сил от скверной привычки" (XXIII, 83). Можно представить себе, как напугали эти последние слова Володю Стукалича, подтвердив худшие его опасения насчет собственного будущего.

Сегодня "онанистические страхи" в основном развеяны авторитетными специалистами – медиками, психологами, сексологами. "Подростковая мастурбация, -- пишет тот же И.Кон, -- давно уже признана сексологами нормальной". Но в годы юности Володи Стукалича это был страшный и позорнейший грех. Считалось, что "злостные онанисты" непременно должны страдать всевозможными пороками и болезнями, включая психические расстройства, импотенцию и проч. В 1874 г. вышло третье издание русского перевода книги "Онанизм или рассуждение о болезнях, происходящих от рукоблудия" жившего в XVIII веке швейцарского врача Симона-Андре Тиссо, буквально терроризировавшего читателя рассказами об ужасных последствиях мастурбации. Естественно, что знакомство с подобными сочинениями, как и существовавшая в обществе "мастурбационная инквизиция" (выражение современного немецкого исследователя Людгера Люткехауса), вызывали в среде тогдашнего юношества соответствующие неврозы, панику, пониженное самоуважение, чувство неполноценности. Не забудем, что мучительная рефлексия по этому поводу запечатлена в дневниках, автобиографиях, переписке, исповедях Руссо, Канта, Гельдерлина, Клейста, Ницше, Шопенгауэра, Болеслава Пруса.

Не имея сведений о близких страданиях великих людей (возможно, его успокоило бы знание того, что "бывшие онанисты" состоялись как личности), Володя Стукалич знал, что он не одинок в своем "пороке". Но справиться с "привычкой" и мучившей из-за нее рефлексией самостоятельно не мог. Его решение ехать в Петербург, пожалуй, не столько связано с надеждой найти врача, который поможет бороться с глухотой, сколько с желанием обрести некую нравственную опору во время встречи с Достоевским. Писатель почувствовал это и, отвечая, пригласил витебского гимназиста навестить его. На конверте письма Стукалича от 19 марта он делает помету: "Гимназист из Витебска. Не надо". Последние слова означают, что отвечать не нужно, поскольку предстоит встреча.

                                                            II

Через неделю он уже в Петербурге. 26 марта Достоевский получает от него небольшое письмо:

"Милостивый государь Федор Михайлович!

Я приехал в Петербург в четверг в 5 часов пополудни, потому что поезд опоздал. Привез с собой на прожиток 15 р., из которых 3 уже истратил; но теперь определился и деньги не будут так выходить. Теперь, наверно, Вам некогда, "Дневник" оправляете. Напишите, когда у Вас будет свободное время, для этого прилагаю городское письмо, адресованное.

                                                                                       В.Стукалич.

P.S. У докторов еще не был. Квартиру Вредена я знаю, но где найти Пруссака? Мне говорили, что он состоит при клинике – я нарочно купил номер нескольких газет, просмотрел объявления о клиниках, но его имени не видал. Не знаете ли Вы? Кстати, в какую церковь лучше идти к всенощной? Для избежания всяких недоразумений – я русский, православный, хотя происхождение мое такое: со стороны отца – дед литвин, бабка полька; с матерней – дед татарско-русского происхождения, бабка – белоруска".

Из письма видно, что Достоевский не только посоветовал Володе Стукаличу, где лучше ему остановиться, но и порекомендовал действительно лучшего специалиста по ушным болезням, каким был тогда Александр Федорович Пруссак (1840—1897). Приезжий витебский гимназист напрасно искал его имя среди частных объявлений в газетах. Доктор Пруссак работал в Медико-хирургической академии, которую он закончил в 1862 г. и при которой был оставлен "для усовершенствования в науках". Впоследствии он станет заслуженным профессором этого учебного заведения, переименованного в Военно-медицинскую академию. Из последующих писем мы узнаем, что Володя Стукалич побывает у него на приеме.

В этом же письме бросается в глаза и такая деталь: связывая свою национальную принадлежность ("я русский") с православием, Володя Стукалич считает необходимым подчеркнуть особенности своего происхождения, обнажает его польские, белорусские корни. Для него это важно, в чем мы еще убедимся.

Несомненно, считая, что он проявляет деликатность и избавляет писателя от лишних хлопот, витебский гимназист посылает Достоевскому трехкопеечный бланк открытого городского письма, на котором обозначил свой петербургский адрес: "Владимиру Казимировичу Стукаличу. В Рождественской части 1-го участка, дом Синева, № 48, квартира 27". Но бланк остался неиспользованным, видимо, Достоевский каким-то другим образом дал знать приезжему, когда ему лучше придти.

Скорее всего, визит гостя из Витебска на Греческий проспект, в дом Струбинского, где жил тогда Достоевский, состоялся 27 марта. Увы — витебский гимназист не записал разговора, не оставил воспоминаний. Тем не менее есть возможность составить некоторое представление об их беседе по двум следующим письмам Стукалича. Первое он написал сразу же после встречи с писателем, 28 марта, еще будучи в Петербурге, видимо, за день или два до отъезда в Витебск.

"Многоуважаемый Федор Михайлович!

При свидании нашем вы спрашивали меня, бросил ли я привычку и, несмотря на мой утвердительный ответ, кажется не совсем поверили этому. Повторяю: да, я бросил ее; если бы было не так, я не стал бы скрываться пред Вами.

Вы меня расспрашивали о подробностях, я не привык говорить о таких вещах и потому стеснялся. Теперь расскажу Вам кое-что. У меня была сестра как раз годом старше меня. Когда мне было всего 8 лет, она мне объяснила со всеми подробностями тайну бытия. Затем мы решились сами попробовать. Но мой член был слишком мал и слаб, дело на этом остановилось. Уже прежде мы оба ытихомолку занимались онанизмом, теперь стали сообщать об этом друг другу. И вот я стал ковырять у нее пальцем, а она играть моим членом. Такие наши свидания продолжались недолго. Через несколько месяцев мы это оставили, иногда только разговаривали. Зато сестра что бывало делала: ляжет на постель и притворится спящей, а сама поднимет ноги так, что виднеется тело. Я сначала присматриваюсь, затем начинаю щупать. Чрез минуту или две она представится просыпающейся, перевернется. Я отойду. Но вот она опять спит – опять начинается прежнее. Много потратил я таким образом крови, тем более, что видел, как она притворяется. И это длилось года два.

Когда мне было лет десять от роду, на майские праздники, отец послал меня и старшую сестру, которой было тогда лет четырнадцать-пятнадцать, стеречь огород наш бывший на полях, так как еще не весь огород обведен был изгородью. Делать было нечего, и вот мы разлеглись на меже, поросшей травой. Тут я заметил, что сестра что-то делает. Через минуту она обратилась ко мне, говоря, чтобы я сделал ей то, что делал той... Когда я поковырял пальцем, она вскоре остановила меня, и затем мы никогда не говорили об этом. Наконец, около этого же времени, утром я лежал на своей постели и занимался. Слышу – идет сестра – это уже третья. Желая узнать, какое на нее произведет впечатление, я прикрыл голову одеялом и открыл середину тела с членом. Что же? Она подошла, улыбаясь взяла член, поболтала его и пошла. Через полминуты она воротилась с тою сестрою, но я лежал закрывшись. Шельма, проговорили они и ушли. Наконец, четвертая моя сестра, которая моложе меня четырьмя годами, тоже не слишком скрывалась от меня. Она мне рассказывала о своих разговорах с сетрами, все объясняла мне. Будучи лет двенадцати, я хотел сделать с нею. Она согласилась, но когда мы уже лежали под одеялом, пришел отец.Он не видал нас, но она, будучи суеверна, сочла это прежзнаменованием и с тех пор уже никогда не соглашалась. Но она передавала мне сведения о публичных домах и советовала ходить туда, с чем я не соглашался.

Но вот мы подросли. Взаимные наши разговоры кончились. И что же? Зная мою слабость, она нарочно раздражала меня, для своей потехи. Например, я учусь, никого, кроме нас, в комнате нет – она ляжет на софу и выдвинет ногу, так что видно голое тело. Это меня раздражает, тем более, что я знаю, с какою целью это делается, я начинаю производить манипуляции, она же притворяется спящей, но что замечательно, как только я кончал, она почти тотчас вставала и преспокойно бралась за уроки. Незадолго до получения от вас письма, при подобном случае, хотя она притворялась спящей, я стал подле нее и тихим голосом объяснил ей, как она вредит мне и просил на будущее время перестать; что если это в ней играет сладострастие, пусть она лучше сойдется с мужчиной, например, с моим другом. После этого она перестала; хотя попыталась еще раз, но я очень грубо начал толкаться.

Относительно того, как женщины занимаются онанизмом я могу сказать следующее. Во-первых: вложив палец или два в место (это в постели, преимущесмтвенно по утрам), затем беспрестанно сжимают и разжимают ляжки; продолжается это иногда около получаса. Во-вторых: (вдвоем) одна другой втыкает два пальца или палочку, иногда стеариновую свечу. При этом любят греть у огня орган, щекоча себя. Наконец, это уже не относится к онанизму, сестры любят давать себя малолетним братьям, от которых нельзя ожидать плода. Я лично знаю два таких случая. Причем сестры-онанистки почти всегда любят своих братьев и поощряют их к сближению с другими женщинами. Братья-онанисты питают отвращение к сестрам, а если победят отвращение, -- похоть, т.е. они стараются овладеть сестрами. У меня было отвращение, но когда я поборол его – являлась похоть, и вот минуты и часы я все раздумывал об этом. Читая это, вы поймете, почему у меня язык не повернулся отвечать на Ваш вопрос.

Вы намекаете, Федор Михайлович, что Вы мнительны. Вероятно, только в некотором отношении. Иначе как бы вы написали мне такое ответное письмо, человеку вовсе Вам неизвестному. Но, действительно, Вы подозрительны. Когда Вы шутя сказали, что жиды просто убьют Вас, у Вас в глазах мелькнуло страшное выражение; Вы как будто желали посмотреть, какое впечатление произведут на меня Ваши слова, не приму ли я их серьезно, чтобы таким образом судить, возможно ли что-либо подобное. У меня действительно мелькнул испуг на лице, но это отттого, что мне сделалось страшно за Вас. Неужели, мелькнуло у меня, Вы до такой степени мнительны. Ведь это, пожалуй, что-то вроде помешательства.

Во всяком случае это невозможно. Если в Киеве зажгли одному голову, облив ее петролеем, то ведь это был изменник, а после открытия многих своих сообщников, они стали гораздо осторожнее в выборе и строже в мщении. Евреи народ, боящийся крови, из них выходит множество воров и плутов, но разбойники очень редко. Притом же их ругают, в большей или меньшей мере, все почти наши органы. Им оставалось бы только все истребить. Пишут же они только к Вам потому, что известен им Ваш адрес. Если же еврей прочтет ругательную статейку в газете или в журнале, к кому ему обратиться? Извините, если я ошибся, но меня поразил Ваш взгляд.

Вы говорите, что потолкуете обо мне с тем господином. Не знаю, согласится ли он взять глухого и еще в такой степени. Не все так человеколюбивы и великодушны как Вы. Теперь относительно привычки. Я ее бросил – так. И для того, чтобы оставить ее на время, мне не нужно даже никаких резких перемен; но то-то и есть, что это будет, по всей вероятности, только на более или менее продолжительное время. Привычка отойдет, но вся грязь останется со мною. Останутся пошлые мыслишки, но по-прежнему не буду видеть пред собою путеводной звезды, и кончится, пожалуй, тем, что энергия моя ослабнет и я опять примусь за старое. Разве может человек переродиться, сидя в болоте? Теперь меня поддерживает уверенность, что я стану скоро свободным человеком. А если исчезнет эта уверенность? Вы страшите меня болью невыразимою. Да ведь как только я почувствую упадок сил, я тотчас покончу с собой; уже давно я так порешил. Вы говорите: прежде чем подумать о других, позаботьтесь о себе, самоулучшайтесь. Это не совсем верно. Конечно, если к Вам обратится человек, который всегда думал только о самом себе, нечего ему советовать предаться служению ближним. Но если к Вам приходит человек, много работавший над собою, всегда больше думавший о других, чем о себе, так что ему только остается мысль обратить в дело, неужели Вы ему посоветуете самоулучшаться? Положим, это не совсем подходит ко мне, но разве не бывали примеры, что самые развратные люди становились сразу святыми, мучениками. Вы скажете – они молились, каялись, но ведь каюсь и я, а вместо молений и сна на голых камнях хочу предпринять подвиг хоть не такой, а все тяжелый, говоря людским языком. Дело в том, что есть натуры, которые боятся борьбы, и натуры, которые крепнут в борьбе. Я причисляю себя к последним. Прав ли я – это покажут последствия. Но дело в том, что нужно поднять знамя. Служить народу бесцельно я не хочу, -- нужно же знать, выйдет ли что из моей службы. И от Вас я жду не прямого искоренения привычки. Вы уже давно ищете правду – откройте, что Вы нашли. Если у меня будет содержание жизни, если я перестану слоняться бесцельно – привычка навсегда улетит от меня, не оставив никакого следа, кроме грусти. Вы сказали, что я хороший человек. Нет, я еще дурной человек. Но я верю, что сделаюсь отличным человеком, у меня есть на то силы. Но хорошим мне сделаться труднее всего. Впрочем, оканчиваю писать, лучше так объяснюсь".

Последние слова – "лучше так", то есть непосредственно "объяснюсь" – не свидетельство ли того, что в тот же приезд в Петербург Володя Стукалич еще раз побывал у Достоевского? Может быть, через день или два... И письмо оборвано, не подписано, как обычно. Вероятно, он спешил по делам, предстоявшим ему в столице. Может, даже побывал у "того господина", который, по рекомендации Достоевского, мог чем-то ему помочь.

Из письма видно, что писатель расспрашивал его о подробностях, связанных с "привычкой". Юноша, несомненно, краснел, смущался, уходил от конкретности. И решился вполне удовлетворить писательский интерес в письменном виде: он садится за письмо к Достоевскому сразу после встречи, пишет его в какой-то петербургской комнатке, которую снял буквально на несколько дней. Его рассказ о "мальчиковых" взаимоотношениях с сестрами – достаточно и давно известный психологам, сексологам сюжет. До инцеста не дошло, но соблазны, как видно из письма, были мучительны. Что до "привычки", то выход он видит в полном изменении своей жизни, когда станет "свободным человеком", т.е. закончит гимназию, покинет родительский дом и провинциальное "болото". Но что делать сегодня, сейчас? Достоевский в разговоре "страшил" его "болью невыразимой", говорил о возможном "упадке сил" и, как на выход, указывал на необходимость "самоулучшения". Собственно, об этом он говорит и в январской книжке "Дневника" за 1877 г., в статье со сложно-вызывающим названием "О сдирании кож вообще, разные аберрации в частности. Ненависть к авторитету при лакействе мысли": "По-моему, одно: осмыслить и прочувствовать можно даже и верно разом, но сделаться человеком нельзя разом, а надо выделаться в человека. Тут дисциплина. Вот эту-то неустанную дисциплину над собою и отвергают иные наши современные мыслители... Мало того: мыслители провозглашают общие законы, т.е. такие правила, что все вдруг сделаются счастливыми без всякой выделки, только бы эти правила наступили. Но если б идеал этот и возможен был, то с недоделанными людьми не осуществились бы никакие правила, даже самые очевидные. Вот в этой-то неустанной дисциплине и непрерывной работе самому над собой и мог бы проявиться наш гражданин". Достоевский считал, что "недостаточно определять нравственность верностью своим убеждениям. Надо еще беспрерывно возбуждать в себе вопрос: а верны ли мои убеждения?" (XXV, 47).

По сути и молодой максималист из Витебска считает, что самоулучшение возможно только при определенном наполнении "содержания жизни", он хочет поднять некое знамя в борьбе за самого себя, но не знает какое и буквально в отчаянии взывает к писателю – "откройте правду". И грозит самоубийством, если почувствует тот самый "упадок сил".

Настроения эти были более чем понятны Достоевскому. Почти за год до встречи с витебским гимназистом он опубликовал в "Дневнике писателя" статью "Одна несоответственная идея", в которой коснулся эпидемии молодежных самоубийств, захвативших в ту пору общество. Он видит причину в утрате Бога "милыми, добрыми, честными" молодыми людьми, зараженными атеизмом, нигилизмом. Развивая эту мысль в декабрьском (1876 г.) номере "Дневника", он утверждает, что "без высшей идеи не может существовать ни человек, ни нация. А высшая идея на земле лишь одна и именно – идея о бессмертии души человеческой, ибо все остальные "высшие" идеи жизни, которыми может быть жив человек, лишь из нее одной вытекают..." (XXIV, 52). Говорил ли Достоевский с Володей Стукаличем об этой найденной им правде, делал ли ее в разговоре с ним центром того "самоулучшения" – пути, по которому предлагал пойти своему молодому гостю из Витебска? Может быть... Но витебский гимназист бунтует: вместо "молений и сна на голых камнях" ему видится некий подвиг, борьба. Впрочем, он и сам признает, что это прежде всего борьба за самого себя, за того "хорошего человека", которого в нем увидел Достоевский.

Как своего рода ответ Володе Стукаличу или, точнее, реакция на его искания воспринимается сказанное писателем год-полтора спустя об Алеше Карамазове, герое последнего, итогового его романа, которому также было "всего двадцать лет": "...он был юноша отчасти уже нашего последнего времени, то есть честный по природе своей, требующий правды, ищущий ее и верующий в нее, а, уверовав, требующий скорого подвига, с непременным желанием хотя бы всем пожертвовать для этого подвига, даже жизнью. Хотя, к несчастью, не понимают эти юноши, что жертва жизнью есть, может быть, самая легчайшая из всех жертв во множестве таких случаев и что пожертвовать, например, из своей кипучей юностью жизни пять-шесть лет на трудное и тяжелое учение, на науку, хотя бы для того только, чтобы удесятерить в себе силы для служения той же правде и тому же подвигу, который излюбил и который предложил себе совершить, -- такая жертва сплошь да рядом для многих из них почти совсем не по силам" (XIV, 25)

Публикация романа "Братья Карамазовы" закончилась в ноябре 1880 г. Витебский гимназист вполне мог познакомиться с ним. И ответить на слова писателя конкретным поступком: он таки поступил на юридический факультет Петербургского университета. И таким образом доказал, что "для служения правде и подвигу" способен на жертву, связанную с "трудным и тяжелым учением". В переписке, встречах и спорах с Достоевским витебский гимназист, несомненно, обретал себя. Для писателя же Владимир Стукалич, несомненно, был молодым человеком "из нового поколения", юношей "нашего последнего времени... честным по природе своей, требующим правды, ищущим ее..." И не он ли был тем молодым человеком, о котором Достоевский рассказал в "Дневнике писателя" за май-июнь (глава "Об анонимных ругательных письмах"): он "прислал весьма резкое возражение на одну тему, на какую – умолчу, и подписался под своим резким (но отнюдь не невежливым) письмом en toutes lettres, да еще выставил адрес. Я пригласил его к себе объясниться. Он пришел и поразил меня своей горячностью и серьезностью своего отношения к делу. Кой в чем он со мной согласился и ушел в раздумье. Замечу еще, что, как мне кажется, юное поколение наше гораздо лучше умеет спорить, чем старики, то есть собственно в манере спора: они выслушивают и дают говорить – и это именно оттого, что для них разъяснение дела дороже их самолюбия. Уходя, он пожалел о резкости письма своего, и все это вышло у него с неподдельным достоинством. Руководителей нет у нашей молодежи, вот что! А уж как она в них нуждается, как часто она устремлялась с восторгом вслед людей, хотя и не стоивших того, но чуть-чуть если искренних! И каковы или каков должен быть этот будущий руководитель – так кто бы он ни был? Да пошлет ли еще нам таких людей наша русская судьба – вот вопросы!" (XXV, 131).

Впрочем, вряд ли это был Володя Стукалич. Да, его письмо, посланное Достоевскому сразу же после первой встречи, содержит определенные резкости, если иметь в виду несогласие с писателем по части "самоулучшения". Но нельзя не обратить внимание на то, что Достоевский пишет об авторе "резкого письма" как о человеке, до того ему незнакомом. Да и петербургский адрес приехавшего витебского гимназиста уже был писателю известен, и приглашать объясниться было ни чему, они вполне могли условиться о новой встрече при первом свидании. И тем не менее есть и схожее в поведении "одного весьма молодого человека" и Володи Стукалича: непосредственность, горячность, серьезность и, конечно же, тактичность, особо отмеченная Достоевским.

В этом смысле оба близки герою романа "Подросток" Аркадию Долгорукому. Роман появился в 1875 г., и вот два года спустя к его автору приходит сверстник главного героя, можно сказать, его духовный собрат. Романному Аркадию – 19, витебскому гимназисту – двадцать. Оба по сути ищут ответа на звучащий в романе вопрос: “Где правда жизни?” Оба приезжают в Петербург, где им предстоит “осмотреться”, сделать “первые шаги в жизни”, постичь, “что добро” и “что зло”. Обоим трудно во взрослом мире, в котором они видят двойственность мыслей и поступков. И как важна для обоих категория понимания. Для Аркадия самое существенное человеческое качество его отца, Версилова: “Это — человек понимающий”. Понимания ищет у Достоевского Володя Стукалич. Он спорит с писателем о сути, о путях самоулучшения и не может в итоге не придти к убеждению писателя, которое мы находим в черновых, подготовительных материалах к "Подростку": "Моя мысль, что мир надо переделать, но что первый шаг в том, чтоб непременно начать с себя" (XVI, 375). Ведь он хочет стать, если не хорошим, то наверняка отличным человеком... А спорит он потому, что, как и Аркадий из "Подростка", “благообразия” обрести не может и вынужден отстаивать себя, свою человеческую сущность в “хаосе понятий”.

            Конечно, самолюбивый провинциальный гимназист и пытался отстоять свои взгляды и робел во время своего визита к знаменитому писателю. И тем не менее от его внимательного взгляда не укрылось то, что он сначала деликатно именует мнительностью, подозрительностью Достоевского, а затем не удерживается и роняет – "что-то вроде помешательства". Таково было впечатление, которое производил писатель сразу после выхода мартовского выпуска “Дневника писателя”, в котором центральное место занимало выступление по “еврейскому вопросу”. Острота и неоднозначность позиции, сочетавшей явное неприятие “богоизбранного народа” с очевидным стремлением подняться над “племенной враждой”, вызвали поток откликов. Может быть, Достоевский обратил внимание своего гостя на соответствующую стопку писем, когда бросил реплику о возможном его убийстве... Витебский гимназист поначалу как будто хочет успокоить писателя. Вероятно, они обсуждали некую драматическую историю, происшедшую в Киеве, которая попала в газеты и, возможно, получила отклик в письмах корреспондентов Достоевского. Быть может, писатель сказал нечто вроде того: "Вот так они поступят и со мной". Стукалич приводит "успокаивающий" довод: человек, которого облили петролеем (род керосина) и подожгли, оказался изменником. Дело было буквально накануне русско-турецкой войны, начавшейся 12 апреля 1877 г. И, можно предположить, что облитый петролеем публично высказывался в "непатриотическом" духе, за что и подвергся "поджигательной" акции.

            Что же касается евреев, то в этом вопросе Стукалич выступает не только как житель западной губернии, где проходит черта оседлости, хорошо знающий их быт и нравы, но и позволяет себе указать Достоевскому, что он сам "вызвал огонь на себя". Вполне разделяя распространенное мнение, что из евреев "выходит множество воров и плутов", витебский гимназист решительно отрицает за ними убийства и разбой и вообще держится на грани сочувствия ("ругают...все почти наши органы"). Более того, он не скрывает, что его "поразил" взгляд писателя на этот народ. Национальный вопрос – в более широком контексте – возникнет в последующих его письмах.

                                                            III

Только спустя три месяца, 23 июня, Володя Стукалич снова напишет Достоевскому. Письмо большое, проблем, волнующих автора, в нем поднимается множество.

“Многоуважаемый Федор Михайлович!

Долго я не писал к Вам. Это вот почему. Я решил несколько устояться. Дело в том, что недели через три после возвращения ко мне воротилась вся моя страстность. Я, разумеется, боролся. Но однажды, когда я учил урок, стараясь отогнать от себя всякую мысль, дошло до такого напряжения, что сама собою (нрзб), и я ощутил такое, что и когда занимался. Испуганный этим, я стал опять заниматься раз в неделю для предупреждения подобных случаев. Наступили упражнения и экзамены. Я, во-первых, обессилел и не мог упорно заниматься, да и в течение этого времени занимался два раза, благодаря чему написал отвратительно упражнение, которое было на другой день после этого, а также срезался по той же причине на экзамене сходного предмета, главное спасло меня только то, что упражнение у меня с этого предмета было наилучшее, что чистая случайность, так как я того предмета не зню. Между тем мне нужно было много обдумать, и я не раз обливал голову водой, надеясь сколько-нибудь освежить мозги. Писал к докторам, у которых был, они сказали, что на состояние моего слуха это могло иметь лишь самое незначительное влияние. Один прописал мне рецепт от раздражительности органов. Теперь я немного успокоился. Во всяком случае я постараюсь переселиться из дому; здесь мне все напоминает былое и имеет символическое почти значение. Мне бы теперь было очень полезно пожить в деревне, товарищ приглашал меня на лето, но “охота пуще неволи”, я должен был остаться дома, чтобы заработать 18 р. для отдачи долга...

От Вашего предложения, что Вы, быть может, отыщете мне место, решительно отказываюсь; тем более, что я не желаю, чтобы еще кто-нибудь узнал обо мне, особенно человек из сословия, которое я презираю. Действительно, что может быть гаже этих миллионеров-предпринимателей, которых все благополучие основывается на угнетении трудящегося люда. Если я тогда согласился было, то это произошло потому, что я забыл в то время, что ему должно по необходимости сделаться известным все, а главное, я увлекся Вашею добротою, и мне показалось, что все такие хорошие люди на свете.

Пруссак одобряет меня кончить гимназию и поступать в высшее учебное заведение. Это есть и мое желание. Я желаю по мере сил принести пользу народу. Но услужливый дурак опаснее врача, поэтому, сознавая свою неподготовленность, я хочу докончить свое образование. Не хочу загадывать наперед, что из меня выйдет, но во всяком случае я желаю действовать словом устным или письменным. И теперь, быть может, я мог бы состряпать какую-либо повесть, но не этого я желаю, я желаю быть деятелем общественным или политическим. Я не утверждаю, что из меня выйдет деятель — время покажет. Дело в том, что у меня есть сестра, которая вот уже 10 лет занимается измышлением разных планов, недурных, которые никогда не приводятся в исполнение. Так нынче она хотела взять болгарку, самой выучиться по-болгарски, воспитать ее в любви к русским, а особенно к Болгарии и затем отпустить на родину. Пока все родные восставали, говорили, что она не выполнит этого, а только испортит человека, она яростно защищала свой план. К счастью, я, чтобы испытать ее, надоумил их одобрить ее. Тогда через неделю она забыла Болгарию и все. Это было еще зимою; и так как не первый раз она отличается таким образом, то мне это запало в голову и забродила смутная мысль. Я стал думать, уж не такой ли я сам. Прежде я был страстный проповедник своих идей и мыслей. Я проповедовал всякому, кто хотел слушать. Под влиянием же этого опасения я стал больше молчать, а если и говорить — что попроще. Потому же я не нашел темы для разговора с Вами, хотя о многом думал переговорить, не хотев даже по возможности обнаруживать свои мысли. Вот почему, когда Вы сказали, что я хороший человек, я усумнился в этом. Возвратившись, я совсем замолчал и тут-то увидел, кто хорошие люди, а кто —дурные. Многие из тех, которые во всем со мной соглашались, оказались чистейшими свиньями. Боже мой, что они стали теперь высказывать, а я со всеми соглашался. А из тех, которые не соглашались во многом, некоторые оказались лучше многих и многих. Пришлось мне задуматься.

Мой друг, страдавший тем же, что и я, но в несравненно слабейшей степени, как я узнал теперь отнего, уехал еще в мае на уроки для восстановления здоровья. Его полюбила девушка. Он же ее не любит (не полюбит). Это его, я думаю, поправит. Он писал, что сказал ей, что так как он не влюблен до того, чтобы обещать жениться, то не нарушит ее девственности. И он пишет, что блаженствует, ни о чем не думает, только о поцелуях, удивляется, что никогда не думал, что может вести такую жизнь. Когда, говорит, взял перо писать к тебе, то, вспомнив твои убеждения, невольно задумался и мрачные мысли забродили в голове. Но это продолжалось лишь мгновение. Я счастлив растительной жизнью.

Увидав всю пустоту своих товарищей, разочаровавшись в друге, я стал горько задумываться. Но вдруг мне пришло в голову, что основание моих дум – зависть к счастливцу, и я отбросил свои мысли. И теперь я готов их благословить. Не знаю только, он страстен, и поцелуи, пожалуй, приведут к познанию добра и зла. И если это случится, ей-Богу, я не стану ругать его. И без того мы с ним горемычные. Впрочем, я не способен на это. Я могу полюбить, но не оставлю своего.

Год тому я почувствовал привязанность к одной девушке (все остальные мне никогда даже не были любопытны) и верно бы влюбился, но она аристократка, и, боясь за свой демократизм, я удалился и теперь удаляюсь, но уже не из боязни потерять ее, но в силу различных обстоятельств. Горько жалею о тогдашней своей глупости; я был совсем юный и втюрился бы до безумия; а так как любовь была бы безнадежная, так как у ней будут другие парни, да и не замечал с ее стороны ко мне расположения, то она, не отвлекая меня от занятий, исцелила бы меня.

Жениться я не желаю. То есть я не отказываюсь в будущем, когда устроюсь. Если бы я теперь женился, то пришлось бы проститься навеки со своими идеями, а без них мне жизнь не в жизнь. Вот на Вере Любатович или на Марье Субботиной я с удовольствием женился бы, хотя и не верю в успех их дела, но и дело их живое и они — живые люди. Но много ль таких девушек? Да если и встретится, еще как сойдешься. Вы скажете — для излечения. Так. Но ведь жену нужно содержать, а мне и так много хлопот, чтобы прожить. Да это будет и не жена, а содержанка. Нет, я лучше предпочитаю даже погибнуть. Я не питаю отвращения к жизни, даже хочу жить, но узы эти не столь крепки, чтобы из-за них идти на сделки с совестью.

Прошу сто раз извинения, что не писал. Но думаю, что Вы уже забыли обо мне. Да и притом — что писать?.. Событий в жизни у меня нет; мысли же теперь беспрестанно меняются, я только складываюсь, зрею, уже скоро и совершеннолетие. Да и Вы без того близко знакомы, вероятно, со всеми психологическими процессами. Может, Вам любопытно знать мнения учеников о чем-либо? Мне это хорошо известно, пожалуйста. Только что. Тема! Что-то грустно.

Ваш В. Стукалич.

Не думаю, чтобы Вы стали отвечать; и без того много у Вас дела. Я же Вам время от времени буду писать. Уже давно я не читал Вашего "Дневника"; кажется, только за февраль и был, а больше не приходило. Вероятно, Вы не распекаете как следует почтамт, так почтмейстеры крадут номера Вашего "Дневника". Хотя лестно такое их уважение к Вашему таланту, но лучше им было бы подписаться. А то и Вашему карману убыточно и читателям неудобно.

Владимиру Казимировичу Стукаличу. На Песковатике, д. № 214. Витебск.

Сожгите, пожалуйста, мое письмо. Я на опыте знаю, как часто дети и слуги любопытствуют, и так искусно, что родители никогда не догадаются.

Р. S. Сестра, о которой я упомянул, не та, что подписалась на "Дневник". Эта дельная. Только жалуется, что трудно понимать Вас. Шедевр, говорит, не знаю, что такое. Ну, скоро попривыкнет”.

На конверте штамп: “Доплатить 24 копейки”. Марок и в самом деле только на восемь копеек. Вогнал витебский гимназист Достоевского в небольшой расход. Видно, и впрямь жилось Володе Стукаличу не сладко. Впрочем, с марками он, быть может, и ошибся, а на почте не подсказали...

Достоевский не выполнил просьбы своего корреспондента и не сжег его письмо. Для него это был живой человеческий документ, в котором он, возможно, нашел новые подтверждения жизненности героя романа “Подросток”, опубликованного два года назад в журнале “Отечественные записки”. Аркадий мечтает стать “непременно первым ученым в Европе”, и Володя Стукалич прямо заявляет, что сделается или общественным (“политическим”) деятелем или литератором. Его влекут “люди идеи”, он готов жениться на таких активных девушках, как народницы Вера Любатович и Мария Субботина, которых в те дни судили по “процессу 50-и”. Хотя и не верит в их дело.

Из этого письма мы узнаем, что он побывал у доктора Пруссака и даже вступил с ним в переписку. Пруссак советует продолжить учебу в университете, что соответствует желанию самого Володи Стукалича. Но от помощи Достоевского в приискании "места" у некоего богатого человека в Петербурге он решительно отказывается. И не только по причине того, что хозяину могут стать известны интимные подробности его жизни, но гораздо в большей степени из идейных соображений – нежелания служить одному из "миллионеров-предпринимателей", угнетающих "трудящийся люд". Надежды и оптимистические планы сменяются прежней тоской. Поддержание отношений с Достоевским, которое является своеобразной отдушиной для задыхающегося в провинциальном болоте юноши, Володя Стукалич связывает с возможностью чем-то быть полезным ему, какими-то сведениями о своей и окружающей его жизни. И вместе с тем, усердный читатель его произведений, он не случайно оговаривается, что Достоевский, вероятно, и без его информации знаком "со всеми психологическими процессами". Он опасается быть неинтересным писателю, стать в тягость ему, что, конечно же, бьет по его самолюбию. И прежний страх, что его письмо попадет в недоброжелательные руки не оставляет, поэтому он напоминает о необходимости сжечь свое письмо. Настойчивость этих напоминаний свидетельствует в пользу того, что сам он, конечно же, позаботился о "неразглашении" и, скорее всего, уничтожил письма Достоевского, в которых обсуждались "стыдные" вопросы. Да и как ему было хранить свой "архив" в доме, где, помимо родителей, рядом жили чрезвычайно любопытные три сестры... Одна из них, возможно, от брата или из газет узнала, что в Москву привезли из Болгарии и Сербии детей-сирот и вознамерилась взять девочку-болгарку на воспитание. Достоевский в "Дневнике" писал о "маленькой болгарке", которая не может забыть пережитых ужасов и потому "часто падает в обморок..."

Ответил ли на это письмо Достоевский? Может быть... Потому что следующее письмо Володи Стукалича начинается с вопроса о здоровье писателя. Значит, знал, что весной и в начале лета 1877 г. писатель чувствовал себя не лучшим образом. Впрочем, о болезни Достоевского он мог узнать и из обращения писателя к читателям в самом конце апрельской книжки "Дневника", в котором говорилось о необходимости уехать из Петербурга "по приговору докторов". И все-таки нельзя не обратить внимание на то, что Стукалич пишет без всяких ссылок на журнал (что-нибудь вроде того, что вот узнал из "Дневника", что Вы больны и т.д.). Скорее, он пишет ему как человеку, о состоянии которого ему известно лично от писателя. С 20 мая по 3 июля Достоевский вместе с семьей провел на отдыхе в деревне Малый Прикол, что в десяти верстах от заштатного городка Мирополье Суджинского уезда Курской губернии, усадьбе брата жены писателя Анны Григорьевны И.Г.Сниткина. 5 июля он вернулся в Петербург и через две с небольшим недели получил письмо из Витебска.

                                                            IV

"Многоуважаемый Федор Михайлович!

Поправляется ли Ваше здоровье? Желаю Вам полного выздоровления. С тех пор, как отправил Вам последнее письмо, чувствовал себя хорошо, не было никаких позывов даже. Но вчера утром проснулся рано с возбужденным членом в руках и впросонках докончил. Рассудив, что это поллюция, я решил, чтобы впредь остерегаться сделать подобное. Как назло, сегодня случилось то же самое. Надеюсь, однако, что это случайность и что теперь опять буду спокоен. Я теперь часто хожу гулять в лес и не избегаю женского общества, которое оказывает на меня утишающее влияние. Жаль только, что нет девушек хороших, а все глупые барышни, с которыми и говорить не о чем.

Мой друг, о котором я писал, что он влюбился, с честью выдержал свое испытание. Я этому очень рад, потому что еще недавно, года не будет, как он считал обольщение девушки пустяшным делом, основываясь на правиле "не хочет – не даст". Теперь же, когда я, не полагаясь с этой стороны на него, намекнул на возможность этого, убеждая по возможности поступить честнее, объяснить девушке свое положение и впоследствии, когда это можно будет сделать, жениться на ней, он осыпал меня яростными филиппиками, со всем пылом влюбленного. Я же писал к нему под влиянием письма доктора Пруссака, в котором он советовал мне искать хорошую женщину, честную, не публичную, которая согласилась бы удовлетворять меня раз в неделю. Письмо это сначала покоробило меня, но после я рассудил, что это естественно, что Пруссаку не в первый раз советовать это, что он знает, что говорит. Впрочем, я никак не считал обольщение девушки хорошим делом, а только возможным в его положении (друга) и, помня слабость человеческую, заранее прощал его. Снисходительный же взгляд на подобные вещи явился у меня, вероятно, от влияния французских романов, которые я читал в детстве сотнями и в которых объяснения в любви всегда оканчиваются скандальным образом. Впрочем, довольно об этом: боюсь надоесть Вам.

Хоть Вы и сказали при свидании, что любите меня, я этому не совсем поверил. В ту минуту, как говорили, это так; но мне кажется, что Вы любите чуть не всех, которые к Вам приходят.

Недавно я перечитывал Ваш "Дневник". Меня поразила уверенность, с какой Вы говорите, что наш демос доволен. Полно, так ли это? Я думаю, что нет. Может быть, доволен, но только пока, считая, что не все же сразу. Я Вам приведу факты. Друг, о котором я упоминал, крестьянин, и его родители живут в городе, работая на железной дороге. Прошлою зимою к нему съехались родственники и знакомые из деревень, чтобы узнать, правда ди, что пришел манифест от царя – земли всех помещиков отобрать и отдать крестьянам и всякому, кто может пахать, причем жаловались на свою горькую бедность. Этот манифест, по их мнению, губернатор задерживает, будучи заодно с помещиками. Едва их разубедили.

Когда была объявлена война против турок, знакомый мне сельский священник рассказывал, что когда он в беседе с крестьянинами своего прихода начал убеждать их пожертвовать по мере сил, так как это обязанность каждого сына отечества, они отвечали:"Нечего, батька, жертвовать. Вот нехай наш царь отдаст ту зямлю, что у помещиков, так и мы будем жертвовать, в сто раз больше их дадим. А так нам и самим нечего есть". Когда священник стал говорить им о правах собственности и т.п., они сказали:"Ну нехай не всю. Нехай ён отдаст нам ту землю, что пустует у помещиков. Ему треба, чтоб земля пахалась, чтобы больше хлеба родилось, а они мало пашут. А мы все вспашем, да и податей можем большие заплатить, казне прибыток". Не знаю, проглядывает ли здесь довольство своим положением. Я сам говорил с одной бедной, хорошо знакомой мне крестьянкой. Это было в пост, и она ела постное, хотя была больна, и у нее грудной ребенок. Я стал убеждать ее есть скоромное, говоря, что это дешевле, а ей необходимо, как больной, и притом с ребенком. Вздыхает. "Что же Вы не согласны со мной?" "Дешевле-то дешевле, -- говорит она, -- да боюсь!" "Чего же Вы боитесь?" "Боюсь, чтобы Бог не пакараў". Стыдитесь, говорю. За что же ему карать Вас? Господь сам сказал: милости хочу, а не жертвы. Притом Вы не имеете права жертвовать ребенком; ведь от этой пищи у Вас молоко дурное. Да и что Вы боитесь так Бога? Вот богачи и совсем не постятся, а живут. Если карать кого, так их, а не Вас, бедную женщину, и т.д. А она говорит:"Богачам нечего бояться, у них деньги. Что им Бог сделает? С богачом трудно сладить. Другое дело бедный; с бедным Бог, что хочет, то и сделает. Затем, ободренная мною, она дальше стала излагать свои теории и вдруг ошеломила меня заключением:"Якей Бог несправедливый. Сказаў: у кого один талант – отнимется, у кого два – дастся еще. Чи ж это справедливо? И тут целую жизнь працовала, а придется и там мучиться".

Когда я объяснил ей настоящее значение этого текста, она поблагодарила меня. Но вот чрез несколько дней я опять прихожу к ней. Разговор обычный, о нуждах и заботах, спрашивает у меня советов о том, о сем. Есть почти нечего. Я посетовал о ее горе и, желая придать ей бодрости, говорю: Что же делать, приходится нам здесь горе мыкать. Зато в будущей жизни богачи будут мучатся. "Ой ли? А я думаю, что им и там хорошо будет". Нет уж, говорю, и привел из Святого Писания. "А я думаю, -- говорит она со злобною улыбкою, -- что они и Бога подкупят". При этом у нее был такой злой и страдальческий огонь в глазах, что меня мороз по коже подрал, хотя я не очень-то мягкосердечен.

Да я бы мог представить бесчисленное множество таких фактов. По дороге куда-нибудь я всегда останавливаюсь на каждом дворе, в корчмах говорю с мужиками, все недовольны, все ропщут. Одна у них надежда на царя. Но и тут некоторые скептически говорят: до Бога высоко, до царя далеко. Вы можете подумать, что крестьняка, о которой я говорил, очень дурная женщина. Она славится своим богомольем, очень сострадательна, делится с неимущими последним куском. В Петербурге я слышал от хозяина, костромича-крестьянина, у которого был на квартире, что у них поговаривали, когда он ездил домой, об отдаче земель крестьянам.

Читал Вашу статью "Еврейский вопрос". Признаться, у меня в голове бродило много подобных мыслей, только я никак не мог привести в систему, хоть давно, около года, часто и упорно думал об этом. В Витебске жиды довольно отесаны, каждый малый жиденок умеет говорить по-русски, чего нет в уездных городишках. Как я знаю, евреи делятся на партии: староеврейскую и младоеврейскую. Староевреи ненавидят христиан, называя их гоями, и считают относительно христиан все дозволенным. Русских они презирают. Царя уважают и молятся за него. Эта партия преобладает в мелких городах и держит себя очень замкнуто. Другая партия, младоеврейская, к которой, однако, принадлежат и многие седовласые раввины, старается сблизиться с народом. Они проповедуют равенство всех наций, по крайней мере, на словах. Есть между ними хорошие люди, которые любят русский народ, считая его собратом. Вот что отвечал один старик-еврей молодой партии на вопрос моей сестры, кого евреи больше любят – евреев или поляков? "Ми их обоих любим. Россия наса бацька, а Польса наса матка". И много есть таких евреев, которые, однако, себя любят больше всех. Прежде евреи больше всего любили немцев, но теперь заметен поворот, они говорят:"Немцы нас сильно ненавидят, хотя не показывают этого наружно. Русские дружелюбнее, но зато они постоянно насмехаются, а это обиднее". Большинство, конечно, только следует моде, да притом они надеются выгоду себе приобрести. Но сколько я заметил, слово "право" отожествляется у них с понятием о начальстве. Вот, мне кажется, формула мышления евреев, не всех, но многих. Русские могут всякими средствами зарабатывать деньги. Он может быть и чиновником и военным. Еврей может быть только медиком и торговцем. За что такая несправедливость? И мы люди, и мы жить хотим. Отчего же русским можно наживаться, а нам нельзя? Если нам не позволяют наживаться честным путем, мы будем наживаться обманом. Дайте только евреям права, вы увидите, как они себя выкажут. Евреи гораздо способнее русских. Вы их скоро увидите в министерских креслах и т.д. все с этой точки зрения. Из молодой партии много революционеров, которые стараются подбить народ. И вообще все они недружелюбно относятся к принципу самодержавия и желают конституции по крайней мере.

Не знаю, писал ли я Вам, что у нас многие ожидают по окончании войны объявления конституции. "Султан и тот дал конституцию; стыдно будет нашему государю не дать". Конституция им кажется каким-то счастьем. Один витебский еврей, купец, когда к нему пришли за расчетом крестьяне, привезди муку с мельницы, позвал в комнату, угостил водкой и, завязав разговор, начал соболезновать, что они трудятся весь век и ничего не достигают, а помещики, ничего не делая, пожинают плоды кровавых трудов их. Мужички соглашаются, что это несправедливо, поговорят, что видно уж Бог так устроил на свете. Нет, не Бог, а вы сами виноваты, -- возражает еврей. Вас много: наточите топоры и ножи, убейте помещиков, а землю их себе возьмите. Белорусскому крестьянину нужно много сметки. С одной стороны – жиды налегают, с другой – поляки и шляхта стараются восстановть их против всего русского и собенно против царя. Но крепко ни держатся преданий, выжитых веками. Когда в пору 63 года польские помещики подбивали крестьян, уверяя, что отдадут им всю землю, крестьяне не поверили:"А як же вы будете пановать без земли?" – спросили они. Родному дяде моего друга пан давал на руки 2000 р. с тем, чтобы он шел в повстанцы, как человеку рослому и богатырю по силе; но плюнул он на панские деньги, а пошел гнать плоты. Белорусский мужик не так глуп и туп, как о нем думают. Я люблю рослого, статного великорусса, с котомкой за плечами, в красной александрийской рубашке, с загорелым лицом, смелым взглядом; но милее моему сердцу, ближе тихий белячок, в своем бедном, но чистеньком наряде, с грустно-печальным взглядом и бледным, истомленным лицом. Все мои симпатии лежат на стороне белоруса, потому что я сам белорус, что у меня белорусский характер, исключая трусости; этого недостатка белорусов, трусости не только физической, так сказать, но и моральной, боязни выступить самому на сцену, сделать что-либо. В нас мало двигательного элемента, но, надеюсь, это исчезнет скоро; об этом должны позаботиться белорусы, вышедшие из состояния неподвижности.

Кстати, Федор Михайлович, отчего это так мало у нас говорят о польском вопросе? Или его считают решенным? Ну, не совсем-то. У нас, на Белоруссии, совершается любопытный процесс, здесь на практике мало-помалу вырабатывается и решение еврейского вопроса. Я говорю о тех поляках, которые населяют Белорусь. Происходит сближение национальностей. Утихает понемногу злоба племен, уступая место дружелюбию. Расколы (имеются в виду старообрядцы, жившие в Витебской губернии. – С.Б.), и те бросают свою замкнутость, начинают посылать своих детей в школы, где те учатся и Закону Божьему. Но между поляками много заядлых, которые не идут ни на какие сделки, не уступают ни в чем. Правда, потерпели они в 63 году. Вы не поверите, если не знаете, какие с ними жестокости творили. Грабили без милосердия. Много рассказывали очевидцы, например, один землемер, как он сам грабил. Расколы Динабургского уезда составили целые шайки, которые ходили по всей губернии, грабя помещиков, а иных и убивая. Всякому порядочному командиру, хотя бы поручику, дано было позволение вешать повстанцев без суда. Многие русские и теперь с удовольствием вспоминают то время и грозятся, если восстанут еще поляки, избить всех, до малых младенцев. В виду такой грозьбы поляки весьма насмешливо относятся к тем же русским, когда они приглашают сочувствовать им в борьбе с турками. Мы находим, говорят они, что турки лучше вас. Славяне восстают против них сто раз, и они всех не перебили, а вы обещаетесь истребить всех нас, с детьми, за вторым разом. Желательно, чтобы поскорее вымирали и заядлые поляки и русские. Вы, может, не знаете такой розни и не поверите, что с поляками совершали жестокости, но это так. Особенно отличался сам Муравьев. Бывало, доносит пьяный мужик на помещика, что тот говорил о восстании. Помещика в тюрьму. Собирают крестьян. Все говорят, что ничего подобного не слышали. Комиссия представляет обвиненного губернатору; губернатор убеждается, что помещик невинен и доносит Муравьеву, что обвиненного, как непричастного к делу, следует освободить. Муравьев определяет: обвиненного сослать в дальние губернии русские (пермскую чаще), а имение в опеку в казну. Через два года помещику возвращают имение уже опеченное, с тем, чтобы он немедля продал его. Это мне рассказывали очевидцы, русские, сами бывшие в комиссии, я могу двух указать. Но это еще и так и сяк.

Но, спрашивается, зачем униатов, присоединяя, обидели, потому что присоединение было насильное! Отец мой из униатов. Он рассказывает, что униаты воспитывались в строго национальном духе, что когда началась война 28 г. против турок, у них в семинарии ежедневно молились о даровании победы русским. И как жарко молились, говорит. Униаты вообще были религиознее и католиков и православных. Когда же насильно стали присоединять, тогда все любившие свое исповедание, ожесточились страшно. С тех пор они во всем перестали верить правительству и ведут до конца своей жизни пропаганду недоверия. Поляки сумели воспользоваться этими православными, бывшими униатами. И эти униаты, чистые русские, сделались приверженцами польских теорий. И они гораздо опаснее поляков. Полякам русские не верят. Эти же, сами русские, православные, поэтому постоянно находят и слушателей и сторонников. И славные же между ними есть люди! Они все твердо знают, что мало существенных различий между католическою и православной верой, все ненавидят езуитов и противники папства в таком виде, как оно теперь. Они говорят: мы видели сами, что папство – дрянь, но мы не можем простить того, что нас насильно обратили. Неужели не могли отыскать более гуманных средств? Это все старики, но какие пылкие! Жаль, очень жаль, что дело повернули так неумело. Сколько свежих сил истощилось напрасно в бесполезной борьбе. Борони нас Бог ошибиться таким же образом при решении славянского вопроса.

Писал бы еще, да места нет и надоесть боюсь. Вы мне попросту, если увидите, что говорю чего не требуется, напишите, я замолчу, нисколько не обидясь, а, напротив, мне обидно будет, если я своими письмами только тоску на Вас нагоню. При прощании Вы мне сказали, чтобы я писал, когда нужно. Я не знаю, что это означает. Я и так вообще терпеть не могу ни просить, ни еще больше, пожалуй, благодарить. Если я обратился тогда к Вам с просьбой, то из опасения за жизнь, в крайности. Я даже забываю, по большей части, если мне кто окажет услугу, что следует благодарить. И сам терпеть не могу, если благодарят за что. Хоть на деле доказать благодарность – иная статья. Письма от Вас я ожидаю.

                                                                     Ваш В.Стукалич".

Однако же самолюбив витебский гимназист: и сам благодарности не ждет и благодарить не желает. Провинциальному юноше, "с комплексами", трудно поверить, что Достоевский был искренен, говоря, что любит его. И вместе с тем, как много ему хочется сказать, обсудить... Он решительно несогласен с Достоевским насчет "довольства демоса". Скорее всего, здесь отклик на слова писателя из январской книжки "Дневника писателя" (глава "Миражи. Штунда и редстокисты") о "нашем народном движении в этом году в пользу славян": "Да народ наш никогда и не кричит и не заявляет, народ наш разумен и тих, а к тому же вовсе не хочет войны, вовсе даже, а лишь сочувствует своим угнетенным братьям за веру Христову от всей души и от горячего сердца, но уж коли надо будет, коли раздастся великое слово царя, то весь пойдет, всей своей стомиллионной массой, и сделает всё, что может сделать этакая стомиллионная масса, одушевленная одним порывом и в согласии, как един человек" (XXV, 10). Володя Стукалич готов предоставить "бесчисленное множество фактов", свидетельствующих, что народ отнюдь не "тих", что желание получить землю остается для него самым злободневным, которое не перекрывают патриотические призывы к славянскому единению. Крестьяне не столько ждут "великого слова царя" о войне, сколько царского манифеста о земле, который якобы уже существует, но скрывается губернатором. Возможно, читая эти строки своего витебского корреспондента и отмечая особую "антипатриотическую" настроенность польской части населения Витебщины, Достоевский задумался над национальной спецификой Северо-Западного края. Тем более, что ее довольно живописно обрисовал Володя Стукалич.

Обсуждая "еврейский" и "польский" вопросы и как будто не теряя из виду собственной "русско-православной" позиции, он со всей очевидностью ратует за полноту гражданских прав евреев и откровенно возмущается бесчеловечностью властей в период польского восстания 1863—1864 гг. и в целом политикой генерал-губернатора М.Н. Муравьева по отношению к полякам. Особая боль Володи Стукалича униаты, к которым принадлежит его отец и с верой которых в силу этого обстоятельства, связан и он, называющий себя православным. Чувствуется, что трагедия насильственного обращения в православие жива. С ним непосредственно связана и драма национальной самоидентификации. Витебский гимназист называет себя русским, но когда дело доходит до истинной, глубинной национальной симпатии и приверженности, то здесь он не колеблется и даже с вызовом заявляет, что он белорус и характер у него белорусский и ближе его сердцу не рослый и румяный великорусс с котомкой за плечами (распространенная лубочная картинка. -- С.Б.), а "белячок" с бледным, истомленным лицом, в бедной, но чистенькой одежонке. Этот вызов – от непризнанности белорусов, от отказа им в праве именоваться нацией. Он ищет причины этой национальной забитости и безвестности в отсутствии активности у белорусов. И как затаенное обещание звучит его уверенность, что преодолению этой пассивности должны содействовать белорусы, уже "вышедшие из состояния неподвижности", то есть образованные, интеллигентные люди, одним из которых хочет стать и станет он сам.

Шевельнулось ли что-то в душе Достоевского, когда он читал эти признания витебского гимназиста? Вспомнил ли он о своих белорусских корнях, когда читал белорусские слова и выражения в этом письме?

                                                            V

Прошло два месяца, и только где-то в середине октября (приблизительность дат оттого, что Володя Стукалич не ставил их на письмах, и приходится руководствоваться штампами на конвертах) Достоевский снова получил письмо из Витебска.

"Многоуважаемый Федор Михайлович!

Давно уже я писал к Вам. Много с тех пор воды утекло. Проведя лето в деревне, с наступлением учебного времени я поселился на месяц у одного товарища на полном его иждивении. В первую ночь, которую я провел в городе, "свершилось". Я это приписал действию бессознательного воспоминания и проживал дальше припеваючи. В первых числах сентября я переселился к другому, одинокому товарищу, который обязательно предложил мне свое помещение и утром и вечером чай и сахар, услыхав, что мне необходимо выселиться из дому "для усиленных занятий", которым будто бы мешает моя семейная обстановка. Обедать я хожу домой. 20-го сентября один бедный товарищ пригласил меня к себе отпраздновать новоселье, после чего мы уснули на одной кровати. Ночью "случилось". Я приписал это раздражающему влиянию близкого соседства с живым человеческим телом и, нимало не беспокоясь, решил с этих пор всегда ночевать на квартире. Но вот, на днях, просыпаюсь и вижу, что правая моя рука в действии. Я подложил ее под голову и заснул, но, проснувшись, увидел, что левая окончила то, что начала правая. Этого мало. Впросонках мне показалось, что что-то слишком мало сочилось у меня. На другой день я наяву совершил то же с целью проверить это, чтоб узнать, действительно ли я ослаб до такой степени. Только после раскаялся. Оказалось, что действительно у меня теперь семени удивительно мало. Это происходит, конечно, и оттого, что я занимаюсь порядочно, а питание получаю недостаточное. Но, как бы там ни было, а я действительно уже бессилен, по крайней мере, в настоящее время. Я не думаю слишком роптать, так как я чрезмерно злоупотребляю законами природы. Но на меня часто находит мрачная меланхолия и не дает мне покоя по целым неделям. Физически я достаточно крепок, без всякого расстройства в организме. Только чувствую некоторую сонливость и усталость, но это могло произойти от умственных занятий при недостаточном питании. Цвет моего лица настолько хорош, по крайней мере, для непосвященных, что недавно учитель истории поставил меня в пример: "Вот человек! Красен, по крайней мере, видно, что здоров", на что ученики остроумно заметили – "это оттого, что он жизни не испытал!"

Вообще, товарищи считают меня идеалом здоровья. Особенно удивил я их, выкупавшись недавно несколько раз в реке без всяких последствий, а они грозили мне тифом. А один ученик, из самых сильных и крепких, треплоя меня по плечу, говорил: "Вот здоров!" Как бы охотно я поменялся с ним! Товарищи думают, что я один только сохранил свежесть и девственность и завидуют мне, так что мое положение забавно. Много, много мне дано было сил от природы, а я их истратил самым скотским образом. Но что поделаешь, старого не воротишь.

Когда я был у Вас, Вы, кажется, думали, что я написал что-то и хочу Вам показать. Этого не было. Но в конце прошлого года мы затеяли издавать рукописный гимназический журнал, редактором и издателем которого оказался я. Вышло три номера. Были начаты два романа, написаны две публицистич. статьи, помещено множество стихотворений, даже недурных, несколько этюдов, очерков и две критические статьи. Я дебютировал одним стихотворением, беллетр. этюдом "Различно проведенный день", стихотворною статейкой, передовой и критическим этюдом по поводу Иванова "Три письма". Опыты мои, сравнительно с другими, были наиболее удачны. Уже начала распространяться молва о нашем журнале, хотя дело было ведено так, чтобы никто положительно не знал (из самих учеников), кто действительный редактор. К несчастью, директор сделал внушение, последствием которого было уничтожение вышедших уже нумеров, самого невинного, впрочем, содержания, но содержавших намеки на одну личность, и прекращение журнала. Еще до сих пор петерб. студенты спрашивают, будем ли мы продолжать издание журнала.

Итак, я как бы имел успех. На самом деле не то; я убедился, как я еще слишком мало знал и как неопределенно мое миросозерцание, когда взялся "критиковать" Иванова. В белл. этюде я убедился, как ограничен круг моих наблюдений, которым притом мешает природный недостаток – глухота. Бросил я свой журнал с радостью; но он дал мне случай ознакомиться с литературными талантами моих товарищей. Мечтают впоследствии сделаться литераторами (я говорю не о себе) двое; один – публицистом, другой – романистом, но думает, будто можно научиться писать романы, изучив в университете психологию. Сам я во время кратковременного редакторства несколько ознакомился с трудностями этого дела. Доставлены были статьи невозможные, иные по исполнению, другие нецензурные. Сверх того, приходилось все поступавшие статьи исправлять и очищать. Были тут и оскорбленное самолюбие, и тайное недоброжелательство и даже – лесть. Всякий почти, написав что-либо, воображал, что сделал невесть что. Все "литераторы" разделились на две партии: одни открыто признали меня своим главою, другие хотели, чтобы в журнале помещалось все, что только доставлялось туда. Открытое предпочтение, оказываемое мне большинством товарищей, заставило бы меня гордиться, если бы я не знал пословицы "на безрыбье и рак рыба". От природы я не лишен талантливости, но тифозная горячка, отняв у меня память и лишив слуха, уменьшила на 8/9 мои шансы сделаться впоследствии чем-либо более обыкновенного коптителя неба.

Если Вам интересно знать что-либо о моих классных занятиях, то могу сообщить Вам, что они идут очень дурно; однако же я не теряю бодрости, будет и на нашей улице праздник. А пока просто приходится заниматься. Я даже забыл посещать здешнюю публичную библиотеку и не слежу за всем, что появляется в журналах. "Отечественные записки" однако всегда прочитываю, не беллетристику, а серьезный отдел, если найду что-либо интересное. Из газет имею ежедневно на дому "Голос", который пересматриваю внимательно. Получаю письма из Болгарии от сестры; пишет, что болгаре в Македонии режутся с турками. Но Бог с ними, пусть себе режутся, если это так, лишь бы дело не вышло так, как у босняков и герцеговинцев, которые за всю пролитую кровь не купили себе ничего иного, кроме австрийского владычества. В нашем городе большинство находит, что Россия в этом случае поступила подло, хуже всех других народов. И мне кажется, что лучше было бы поставить на карту все, чем уступить на этом пункте.

А у нас по губернии будто бы все спокойно. В Лепельском уезде, где помещики все поляки, они уверены, что в близком будущем вспыхнет здесь социальная революция, причем агитаторами считают священников и сельских учителей. Из этого уже можно видеть, насколько правдоподобно их ожидание. В Полоцком уезде крестьяне тоже явно выказывают свое недоброжелательство к помещикам. В Оршанском и Сенненском уездах Могилевской губернии мужики прямо поговаривают о том, чтобы делить земельку; помещики, в свою очередь, прижимают крестьян. Эти сведения сообщены мне товарищами, бывшими на каникулах. А один, бывший в Смоленской губернии, что там положение крестьян не в пример хуже, чем в Витебской губернии; что там крестьяне в настоящей крепостной зависимости у помещиков. В нашей губернии, положительно можно сказать, большинство помещиков относятся к крестьянам довольно человеколюбиво, может, прямо так, а, может быть, потому что желают привязать к себе крестьян и предотвратить возможность бури. Но крестьяне наши не выходят пока из свойственной им апатии и лености. Школы у нас только там хорошо поставлены, где есть латышские поселения. Крестьяне наши смеются над латышами, а те знай себе богатеют и покупают много имений на десятки тысяч. Богаты также и расколы, больше беспоповщинской секты, страшные воры и разбойники.

Если Вы больны теперь, желаю скорейшего выздоровления; если заняты работою – успехов.

                                                                                                    Ваш В.Стукалич".

В общем, он дал "полный отчет за истекший период". И о "привычке" не утаил, поскольку Федор Михайлович просил о подробностях сообщать, и о делах гимназических рассказал. Видно, что свежеиспеченному редактору пускай и рукописного журнала, лестно внимание товарищей, признавших его верховенство в литературных вопросах, хотя он и скромничает и немного кокетничает. И, конечно же, кому как не Достоевскому, принимавшему ближайшее участие в журналах брата Михаила "Время" и "Эпоха", а затем редактировавшему газету "Гражданин", могут быть понятны признания и жалобы редактора гимназического журнала и на несовершенство рукописей, и на капризы самолюбивых авторов... Упоминание без какого-либо комментария имени Иванова, с которым Володя Стукалич вступил в полемику на страницах рукописного гимназического издания, дает пищу для предположения, что, возможно, было какое-то адресованное витебскому гимназисту письмо Достоевского, в котором обращалось внимание на публикации в "Гражданине" статей сербского корреспондента газеты В.Иванова. Во всяком случае, очевидно, что наш герой внимательно следит за событиями на Балканах, тем более, что туда – несомненно, чтобы работать в госпитале, ухаживать за ранеными, -- уехала одна из его сестер. Может быть, та, что хотела взять на воспитание маленькую болгарку: над нею в семье посмеивались, и вот она решила доказать свою самостоятельность – уехала на войну... Володя Стукалич явно симпатизирует участникам начавшегося в 1875 г. Герцеговинско-боснийского восстания и, несомненно, на стороне того большинства жителей Витебска, которое осуждало согласие России на передачу Боснии и Герцеговины под австрийскую оккупацию. В этих настроениях "православного и русского" гимназиста ощутим отзвук и его униатского "наследия" и недавних "польских событий" в Белоруссии.

Достоевский не мог этого не чувствовать. Стукалич считает необходимым информировать писателя о настроениях в крестьянской среде, и уже не в первый раз подчеркивает, что желание крестьян "делить земельку" не угасает. Хотя и не без сожаления отмечает вполне "свойственную им апатию и леность". Поляки по-прежнему являются в крае "бродильным элементом", но витебский гимназист отчасти ошибается, когда не доверяет слухам о том, что "агитаторами" считают священников и сельских учителей. Разумеется, такие слухи были недостоверны относительно православных священников и русских учителей. А вот ксендзы, протестантские священники, народные учителя из литовцев и латышей, да еще книгоноши, разносившие по местечкам, городкам и хуторам книги на литовском и латышском языках, если и не представляли из себя неких революционных деятелей, то несомненно были истинными наставниками и просветителями своих малых народов, каких – увы!—в ту пору не было заметно у белорусов. Очевидно, сожаление витебского гимназиста и по поводу того, что нет у белорусов таких школ, какие имеют те же латыши, над которыми смеются белорусские крестьяне. Во всех этих оговорках и замечаниях проглядывает тот путь сближения с народом, просвещения его, какой вскоре изберет Володя Стукалич. А пока он в своих странствиях по губернии не пропускает, как сам пишет, "ни одного двора", ведет в корчмах беседы с мужиками о жизни, внимательно слушает рассказы гимназических товарищей о том, что делается в разных уездах.

Сообщая Достоевскому разнообразные новости, он тем не менее не уверен, не чрезмерны ли его посягательства на внимание писателя. Почти в каждом письме звучит этот мотив: не надоел ли? Здесь, конечно, смешались и деликатность и юношеское самолюбие. Не случайно он оговорился ранее, что первоначальным поводом обращения к писателю (несомненно, в самом первом, несохранившемся письме) была тревога за свою жизнь, т.е. причина была более чем серьезная. И все-таки сомнения продолжали мучить его. Только в самом начале декабря, по прошествии более полутора месяцев, он решается снова написать Достоевскому.

                                                            VI

"Дорогой Федор Михайлович!

Давно я уже не писал к Вам. Это происходило не потому, чтобы я забыл о своем обещании или не помнил Вас, напротив. Не писал к Вам, потому что не хотел напрасно тревожить Вас, тем более, что, как слышно вы больны. Сам я не поправился и не нашел пока в себе сил отказаться от привычки. Вы советуете мне жениться, доктор Пруссак – отыскать угодливую девушку; ни то, ни другоедля меня неисполнимо. Первое потому, что я, пока в гимназии, решительно не желаю жениться, а, может быть, исполню это, когда удастся поступить в университет. Другое потому, что Витебск не Петербург, у нас угодливых девушек почти нет, есть только прпащие; при том для этого нужны средства, которых я отродясь не имел, и время для поисков, которого у меня немного.

Состояние же мое теперь незавидно. После последнего моего письма к Вам я был с месяц совершенно спокоен. Не было даже поллюций. Но когда у меня собралось сил и страсти, я опять зарядил и притом долго, недели две, каждый день кряду. Это меня так истощило, что руки и ноги у меня похолодели, как лед в ногах заломало кости, лицо пожелтело, голова как-то опустела и забарабанила, заболел живот, от легкой простуды поднялся сухой, хриплый кашель и несколько дней била лихорадка, так что я не был день в классе, против моего обыкновения. И что же, несмотря на это недели через полторы я опять не выдержал, и так тянется до сих пор, примерно по три или четыре раза в две недели. Вероятно, я принадлежу к породе бешеных (по белорусскому поверью, кони, яйца – извините! – которых не в мешке, а переходят в живот, так сладострастны, что погибают нередко от этого; а у меня они действительно часто не в мошонке, а в подбрюшине). Когда у меня соберется несколько силы, кровь моя начинает играть, воображение строит самые соблазнительные картины, и я ничем не могу отделаться от этого. Только в чужом доме, в классе, в толпе сверстников, особенно же в присутствии чужих девушек этого со мною никогда не случалось, или почти никогда. Дома же я иногда боролся по целым дням; но через несколько дней дело доходило до того, что член натуживался при малейшем движении, так что мне нет минуты покоя,и, наконец, семя само начинает понемногу выделяться. Это меня пугает хуже всего, и я в таком случае не медлю "действием".

Я ослабел до того, что при волнении, например, когда еще не окончил важного упражнения, а нужно подавать, семя само сходит. Это было нынче три раза. Но удивительно! Если я, отдохнув недельки полторы и больше, совершу раз, то от этого у меня еще приливает бодрости, и товарищи говорят: ты сегодня гоголем смотришь, такой веселый! И только если я кряду раза четыре (в день по разу), то заметно утомление и некоторая темнота под глазами. Правда, со второго дня у меня уже ломит несколько голову посредине и между лбом и макушкой.

Вы говорили, чтобы я подробно писал Вам о привычке, -- я исполнил это. Но мне все кажется, что я напрасно это делаю, не верится, чтобы Вы до сих пор помнили обо мне, когда я сам порядочно надоел себе этим (привычкой). С одной стороны, Ваша жизнь так разнообразна; с другой – разве я один несчастен? Почему же меня непременно должен спасать писатель, а о других, быть может, никто не знает, и они умирают втихомолку. Меня поддерживает мысль, что я нужен для моих родных, которые все почти бедны и несчастны. Надо Вам признаться, Михаил Федорович, что я не ожидаю больше помощи ни от кого, потому что мне трудно помочь. Если бы я был один, несмотря на глухоту, я без чужой помощи вылечился бы, уехав куда-нибудь, уйдя просто с котомкой за плечами. Но у меня есть малый брат 11 лет; он тоже оглох, ему тоже нужно лечится от глухоты, и он слаб здоровьем, хотя я не заметил, несмотря на все старание, чтобы он занимался онанизмом, и он говорит, что нет, его нужно учить дома, вследствие глухоты и болезненности; я не могу оставить его, не могу расстаться с ним. Если я крепкий и сильный, способнее его умственно, лучше слыша, который и теперь еще сильнее всего класса, перенес много, что же достанется на долю ему? Довольно того, что полгода назад у меня умер двоюродный брат, несчастный, умный мальчик, по уму юноша, 12 лет, мой друг, о смерти которого я не забуду. Он умер от аневризма. Я хочу жить хоть для оставшегося брата, помочь ему, сколько могу, пока он станет взрослым и, если станет силы и чувства, станет бойцом. Прощайте.

Поздравляю с взятием Плевны. Много там легло наших, не могу и радоваться вполне.

                                                                                                Ваш В.Стукалич.

Последних номеров Вашего "Дневника" не читал, потому что в публичной библиотеке здешней не получали с февральского ни одного номера (февральский получен, а мартовский утерян)".

Борьба с самим собой у витебского гимназиста продолжается. И идет она с переменным успехом: он то впадает в меланхолию и близок к отчаянию, то уверяет, что у него достанет сил, чтобы поверить в себя. И тогда он восклицает, что "будет и на нашей улице праздник", и надеется, что младший брат "станет бойцом". А таковым он, конечно же, сможет стать, если "бойцом" будет старший... А здесь один выход: уход из дому, где ему тяжко, и поступление в университет. Нервы у него натянуты, он даже не замечает, что впервые путает имя-отчество писателя, называя его Михаилом Федоровичем.

И писать-то ему о "привычке" не очень хочется: вероятно, и надоело, и стыдно. Но он полагает, что это интимно-сокровенное – единственное, что связывает его с Достоевским, что может быть интересно в нем писателю-психологу. Потому и подчеркивает – "я исполнил это". Как некое задание выполнил...

Но одновременно от письма к письму крепнет мысль, что его повторяющиеся откровения могут быть уже неинтересны и даже не нужны Достоевскому, и тот выслушивает его просто "из жалости". Это особенно больно для самолюбия Володи Стукалича. Но он деликатен, и потому соответственно поворачивает проблему: почему именно его должен спасать знаменитый писатель, когда есть множество других юношей, находящихся в таком же положении и, возможно, гибнущих "втихомолку"?

Он поздравляет Достоевского со взятием Плевны и скорбит о погибших там русских воинах. "Прощайте", -- заканчивает он письмо, уже не напоминая, что ждет ответного. И приписка о том, что с февраля в губернскую публичную библиотеку не поступает "Дневник писателя" не свидетельствует о том, что он надеется на продолжение контактов. Он не желает претендовать на особое внимание к нему со стороны писателя, чувствует какую-то исчерпанность своих обращений к нему. И это "прощайте" как будто свидетельствует о завершении переписки.

Четыре месяца он молчал. А потом не выдержал. В самом конце марта 1878 г. отправил Достоевскому большое письмо.

                                                        VII

"Многоуважаемый Федор Михайлович!

Извините, что так долго не писал к Вам. При последнем свидании нашем, Вы сказали мне: "Пишите, когда Вам нужно будет". Но дело в том, что мне теперь нет необходимости просить Вас о чем-либо. С другой стороны, я боюсь, что у Вас слишком мало времени. В особенности, если Вы заняты выработкою сочинения; а письма Вас развлекают. Я Вам тогда еще высказал это опасение, но Вы меня обнадежили, что Вы ко мне расположены. Если так – другое дело; но времени прошло много, расположение могло исчезнуть, быть может, вследствие моих писем. Я до сих пор не знал, что мои письма могут производить подобное действие, но недавно дядя один так рассердился за неловкую фразу в письме к нему, что навеки прекратил со мною всякие сношения. Я привык писать в письмах все, что думаю в минуту писания. Но я теперь в периоде еще развития; поэтому часто, садясь за второе письмо, я уже не написал бы многого того, что было в первом. Понятия мои изменяются, надеюсь, в лучшую сторону. Это я говорю к тому, чтобы Вы не брали в моих письмах всякое слово в строку. Но если я действительно надоел Вам, то мне самому обидно будет писать к Вам.

В плачевном положении нахожусь я теперь. От своей гнусной привычки до сих пор не отстал. Обыкновенно, недели три, четыре я спокоен. Потом, когда соберется достаточно сил, меня начинает волновать при виде некоторых вещей, например, женской ноги, обнаженной до половипны бедра. Я сначала противлюсь.. К несчастью, мне постоянно покажется что-либо, что возбуждает меня. На здорового человека это, вероятно, не произвело бы никакого действия, но я ведь развращен до мозга костей. Через день или два меня начинает бить лихорадка. Я чувствую, как кровь ходит ходенем в жилах. Не будучи в состоянии ни на чем сосредоточить свои мысли, я уступаю. Тогда несколько дней, неделю, иногда полторы – по разу в день. Двух почти никогда, или очень редко. Это сильно истощает меня: появляется сонливость, глаза окружает легкая (только) синева, желудок болит дня два, но не сильно, варит исправно, а только одна боль небольшая. В голове туман. Сердце начинает немного колоть, как будто начинается сердцебиение. Суставы на ногах ослабевают, и я спотыкаюсь идя, по обыкновению, очень скоро; болит тоже кость (берцовая) левой ноги, но недолго, несколько часов. Затем начинается опять период спокойствия, причем мысль о таких предметах и на секунду не заходит в мою голову; я витаю в отвлеченностях и идеальностях, ревностно читаю журналы, стараясь составить себе определенное понятие о многих и многих предметах, что мне дается с большим и большим трудом. Хотя по-настоящему у меня нет столько сводобного времени для чтения, потому что гимназические уроки, трудные и без того, затрудняются для меня тем, что из прежнего я знаю очень мало, я принужден это делать, потому что без этого, быть может, сошел бы с ума.

Дело в том, что мрачная меланхолия все чаще и чаще завладевает мною; все в мире представляется в самом безотрадном свете, например, Некрасов, как человек почти без таланта, мелкий, эгоистичный, журнальный кулак (это потому что составил себе состояние). Весь мир (представляется) какою-то громадною пошлостью и глупостью; если мелькнет в голове мысль, тебе ли осуждать? – является ответ: положим, я свинья, да чем же другие лучше меня? Множество, если не большинство, хуже и гаже меня даже в теперешнем виде; я виноват (если виновность существует на свете) тем, что глупым и гадким образом трачу свои силы и таким образом отнимаю из общественной экономии силу рабочую, отечество лишаю полезного и ревностного работника; я таким образом краду у человечества только себя и свой талант, принимая, что у меня есть какой-либо талант, на что пока не имеется доказательства. Но ведь громадное большинство живет пока чисто животною жизнью, заботится только о себе и не думает вовсе о том, что оно обязано чем-либо человечеству. Если оно ходит в церковь, дает нищему и не крадет, то делая это ради (страха) иудейска, из эгоизма, желая получить блаженство в будущей жизни. Еще хуже те, которые не только сами не хотят ничего делать существенного, но, при посредстве ли капиталов, личной энергии или какими-либо другими способами заставляют работать в свою пользу других, отнимая у общества, быть может, честные силы, во всяком случае, более полезные в общей, совокупной деятельности, чем на службе одного лица. Да и полно, существует ли общество? Существуют ли идеальные люди? Различных пустынников и всех других, которые совершенствовались и были добродетельны потому, что надеялись получить награду на небесах, я считаю ничем не лучше (неразборчиво) массы, а только людьми более одаренными в умственном отношении, которые понимают, что раки зимуют на небе и настолько понятливы и с характером, что соглашаются лучше потерпеть немного, чем вечно страдать, а взамен получить как можно высшую степень вечного блаженства. Надо быть или дураком, чтобы не понять этой истины, или человеком слабым, чтобы не поступать сообразуясь с нею. Много ли было людей, которые любили ближних не только как самих себя, но гораздо больше, без всяких видов на награду? И не идиоты ли они? Ведь их гнали, били, мучили. Толпа не может понять их, хотя хорошо понимает святость и любовь во имя блаженства собственного и таким святым поклонялась, молилась на них, ожидая, что они помогут и ей достигнуть врат рая. Чем лучше меня, наконец, эти добродетельные богачи, которые живут в свое удовольствие, питают тонкими кушаньями чрево, имеют не только жен, но и содержанок, великолепных лошадей, роскошную обстановку? Разве этот разврат не хуже моего, потому что мой разврат делает меня глубоко несчастным, а они веселы как птички или скучают только от безделья, когда меня мучают неразрешимые вопросы. Я истощаю свои силы, а они, насколько я знаю общественную экономию, заставляют тысячи человек остаться при одном хлебе, чтобы держать рысаков, заставляют вымирать массы детей бедняков, чтобы доставить себе предмет роскоши. Наконец, имея несколько содержанок, отнимают у бедняков, быть может, несколько трудящихся жен и помощниц. Нет, они хуже и гаже меня уже тем, что не сознают своей гадости.

Вся история человечества представляется мне в самом глупом виде. У меня нет достаточно ума и знаний, чтобы решить все вопросы и составить себе строго определенное миросозерцание, но довольно и ума и знаний, чтобы составить опровержения и разбить, найдя неразрешимые или глупые стороны всякого миросозерцания. Мысль о самоубийстве представляется, однако, мне гораздо реже. Может быть, от упадка физических сил. Любопытно посмотреть, что выйдет из этого, посмотрим, говорю я себе, глядя на все, и на человека и на природу недоумевающим взором. Вот в такие минуты меня и спасает чтение, да и кроме того заставляет меня волноваться теми мыслями, которые волнуют журналистов, размышлять над вопросами, над решением которых они трудятся. В особенности на меня сильное впечатление производят "Отечественные записки" вообще и в частности Михайловский, письма "О правде и неправде" которого мне нравятся больше всего, что я прежде читал того же автора. Но стоит мне с неделю вовсе не читать, как в голове у меня сделается настоящий кавардак, все перепутывается, хуже чем в меланхолии, и у меня действительно является своя точка зрения на предмет, во многом сходная с меланхолией, но на другом основании, строится целое миросозерцание, но оно так непохоже на все, что я слышу и читаю, что мне самому представляется безумием, но я не могу этому безумию ничего противопоставить, так как все, что я вынес в известной форме книг, разбивается при помощи логики беспощадно.

Пробовал я своему другу сообщать отчасти свои взгляды на вещи в такие минуты, он, понятно, начинал спорить и изумляться, но не мог опровергнуть меня достаточными доводами, хотя и не соглашался со мною. На тебя, говорит, нашло. Сам не думаешь, что говоришь. А когда я ему говорю, что это и есть мое собственное мышление, а все, что я говорю в другое время почерпнуто и переработано из книг, он советовал мне призаняться разработкой своих понятий. "Может выйти нечто очень оригинальное". Это бы еще ничего, да дело в том, что мне кажется, что это ни больше ни меньше как зачатки сумасшествия. Сойти с ума действительно несколько оригинально, особенно если помешаться на высших материях, но эта перспектива николько не прельщает меня. А чтобы образовать мировоззрение, непохожее на существующие, на это нужен гений, которого у меня не замечается; когда даже какие-либо гимназические предметы даются мне после усиленного труда.

Быть может, Вы по моим письмам составили превратное понятие о моем положении, как о безвыходном. В детстве, действительно, на меня влияли, при развитии фантазии и любопытства чрезмерном, наряду с обыкновенным для множества мальчиков бедных обстоятельствами пагубными, например, спаньем на одной кровати с сестрами (лет 7), еще и другие исключительные, которые редко кому выпадают на долю, я был обучен и обучен самым соблазнительным образом. И этакое мое положение продолжалось лет от 9—13 или даже несколько больше. Эти обстоятельства не отразились на внутреннем быту моей семьи, а были как бы внешними, как бы естественными. Мало по-малу я совершенно развратил свою фантазию, чему способствовало несколько французских сластолюбивых романов, с детства попавших мне в собственность. Между ними роман Жорж Занда "Жак" был из скромных. Несмотря на запрещения и колотушки родителей, я их читал постоянно, перечитывал сотни раз, причем любовные сцены производили на меня всегда потрясающее действие и сопровождались... Я так вошел во вкус этого, что нарочно перечитывал одни любовные сцены, чтобы только возбудить себя. Дело дошло до того, что даже одно слово "любовница" из прочитанной книги, а отчасти сказанное, заставляло меня краснеть до ушей, даже наедине, а особенно при других и возбуждало половые органы. Почти такое же действие производило на меня слово "женщина", которое я сам конфузился и избегал произносить при других, не раз равно сочетая с ним известный глагол.

Не понимая истинных причин моих вспыхиваний, меня считали все очень застенчивым и даже любили иногда приголубить меня, причем в малом ребенке лет 9-10 бушевали самые бурные страсти и нелепые ожидания. Этакое настроение во мне поддерживалось лет до 13 или больше, а после я и сам уже был достаточно подготовлен. Я сам возбуждал себя книгами, стараясь подсмотреть кое-что, заметил с детства действие сластей и нарочно крал вареное и лакомства, которые свято обрегались при нашей бедности для гостей. В то же время я лентяил, не учился, дрался в классе не щадя живота своего и читал все, что попадалось в руки, серьезное так серьезное, похабное так похабное, для меня все было хорошо. Несмотря на свое тугое развитие, вследствие глухоты, которая лишила меня возможности почерпать опытность, знания, наблюдения из действительной жизни, я уже 13 лет очень интересовался сочинением Пфейфера "Ассоциация рабочих", которое читал вместе с дядькой (покойным), причем мы делились замечаниями, конечно, с моей стороны больше в виде вопросов. Только недавно описания любви в книгах перестали так возбуждать меня, разумеется, любви скромной, а сластолюбивая и теперь на меня действует почти так же сильно, но романов я теперь не читаю, за исключением новых, о которых говорят, да и то русских.

Таким образом. Вы видите, что я очень развратен, а между тем держу себя с таким достоинством (!), что не только знакомые, но и товарищи считают меня человеком очень нравственным. Товарищи, если не все, то почти все и не подозревают, чем я занимаюсь, хотя сами не свободны от этого греха. По всем признакам они истощены больше, чем я, хотя и моложе. Это оттого, что они занимались пьянством и кутежами. Но, кажется, большинство уже не занимается. А меня трудно подозревать потому, что я еще очень силен сравнительно с ними, бодр, в классе говорю громко, много смеюсь и шучу, когда представится к этому повод. Недавно мне случилось поговорить с одним товарищем, наивным и детским, хотя ему более двадцати лет. Я заметил, что скучно. "Да разве Вы скучаете? – спросил он меня и, услыша утвердительный ответ, сказал: "Я думал, что вам всегда весело".

Вообще я преисполнен противоречий и сам не могу утвердительно сказать, выйдет ли из меня что-нибудь. Я говорю не об известности, например, литературной. Может быть, у меня и есть литературный талант, но если и не так – не беда. Я не чувствую большой склонности к писательству. Есть и без этого много поприщ. Но если бы даже у меня не оказалось способности ни к чему решительно – и это не беда. И простой человек может принести много пользы. Нужны энергия и решимость. Не знаю, есть ли они у меня. Прежде нужно посмотреть, как мне оставить свою привычку, а до этого все пробы будут и неясны и бесцельны. Теперь, Федор Михайлович, я убедился в справедливости Ваших слов, что прежде чем благодетельствовать человечеству нужно себя исправить. Но я решительно теряю надежду на это, пока живу в доме; одна надежда, что окончу гимназию и уеду в Петербург, а там все исчезнет как дым. Без этой надежды я бы совсем пропал.

Много слишком писал на этот раз. А, может быть, Вас это тяготит? Вообще хочу решительно знать, не желаете ли Вы прекратить со мною всякие отношения? Если так, то не обижайте меня и напишите на прилагаемом открытом письме: прекращаю; если же Вас это не тяготит и Вы еще относитесь ко мне дружелюбно: не прекращаю. Фамилии своей не подписывайте, узнаю по почерку; иначе станут допытываться, что за сношения.

                                                                                        Ваш В.Стукалич".

Комментарий к этому письму хочется начать с оброненного в его начале – "при последнем свидании нашем..." Эта оговорка укрепляет высказанное ранее предположение, что во время мартовского (1877 г.) приезда в Петербург Володя Стукалич навещал Достоевского дважды. Или же: он приезжал еще раз в Петербург, возможно с связи с консультациями у специалиста по ушным болезням доктора Пруссака, и тогда побывал у писателя. В любом случае, "последнее свидание" – это не единственное...

Это последнее из сохранившихся писем витебского гимназиста, как и прежние, отражая вполне личность его автора, не только, по его собственному признанию, "исполнено противоречий": оно – свидетельство того, что плотину "общих рассуждений" прорвало, что корреспондент писателя взбунтовался и в какой-то части этот бунт обрушился и на Достоевского. Да, его не оставляет проклятая "привычка", погружающая в "мрачную меланхолию" и, как ему кажется, уничтожающая его как личность, могущую принести пользу обществу. Но он ищет опоры в сравнении себя, своего "разврата" с окружающим миром и с вызовом, адресованным и Достоевскому, прежде всего как писателю, заявляет, что считает живущих беспечно, погруженных в веселье и наслаждения людей "хуже и гаже", чем он, мучимый "неразрешимыми вопросами". Ему необходимо это утверждение собственного морального превосходства над прожигателями жизни. Именно это дает ему, несмотря на все колебания настроений, ощущение, что его "понятия изменяются в лучшую сторону".

Не в первый раз он пытается осмыслить, что с ним происходит. Рассказывает о бытовых условиях (одна кровать с сестрами чуть ли не до 13 лет), о чтении "сластолюбивых" французских романов, о краже припрятанных для гостей сладостей... Святая простота и невинность с точки зрения нынешнего "просвещенного" школьника. Чему, впрочем, удивляться? Почти 130 лет отделяют Володю Стукалича от его нынешнего сверстника. И дело совсем не в том, что в давние времена молодежь была нравственнее, подобно тому как, согласно известному выражению, в старину и солнце светило ярче и трава была зеленее. Это прежде всего были другие люди, хотя и есть немало такого, что связывает их с нашими современниками. Связь эта очевидна в трепете молодой души перед жизнью, перед полноценным духовным и физическим вхождением в нее. Все письма Володи Стукалича Достоевскому – это по сути дневник юношеского самовоспитания, то, что Юрий Карякин в анализе романа "Подросток" назвал "орудием духовной самовыделки"20. У романного Аркадия Долгорукого и реального витебского гимназиста, как уже было показано, немало общего. Но если "русский мальчик" Достоевского поначалу увлечен "ротшильдовской" идеей накопительства и только позже почувствует, что она служит лишь неким "избранным", паразитирующим на остальном человечестве, то "белорусский мальчик" из Витебска с самого начала бунтует против "добродетельных богачей". Может, это потому, что ему ближе народная жизнь, он лучше знает ее. "Мне двадцатый год, а я уже великий грешник", -- так обозначил Достоевский в рабочих записях к роману суть исповеди его героя. "Я развратен", -- повторяет Володя Стукалич. Греховность осознается обоими прежде всего как человеческая несостоятельность. Достоевский оставляет своего героя на распутьи. Аркадий еще спрашивает своего отца о "назначении народа", он еще в поиске тех, кого можно именовать "лучшими людьми". Володя Стукалич, весь жуткая рефлексия, весь отчаяние и разочарование, тем не менее уже знает, где искать лучших людей, знает, что его симпатии на стороне того самого "белячка", которого нужно просвещать. Знает он и то, что более всего ему "нужны энергия и решимость". Он читает статьи Н.К.Михайловского в "Отечественных записках" и работу немецкого социалиста Э.Пфейфера "Ассоциации. Настоящее положение рабочего сословия и чем оно должно быть".

Чтение не уменьшает количество вопросов. Но одно для него становится несомненным. Переписка с Достоевским должна или подняться на новый уровень или прекращена. Он не может, не осмеливается именно так поставить вопрос. У него все скромнее: "Интересен ли я по-прежнему Вам? Не тяготит ли общение со мною?" Но дело в том, что этим уровнем переписки тяготится уже сам витебский гимназист. Он исповедался перед писателем, излил свой "грех" во всей полноте. До нас не дошли ответы Достоевского. Но суть его главного совета очевидна: "Свет надо переделать, начнем с себя". И в последнем письме Володя Стукалич прямо говорит о том, что "убедился в справедливости этих слов". Это главный урок из его годичного – с марта 1877 по март 1878 гг. – общения с Достоевским. Слова витебского гимназиста о "простом человеке", который также может "много принести пользы", воспринимаются как своего рода ответ на призыв в "Дневнике писателя": "Но пуще всего не запугивайте себя сами, не говорите: "Один в поле не воин" и проч. Всякий, кто искренно захотел истины, тот уже страшно силен. Не подражайте некоторым фразерам, которые говорят поминутно, чтобы их слышали: "Не дают ничего делать, связывают руки, вселяют в душу отчаяние и разочарование" и проч. и проч... Кто хочет приносить пользу, тот и с буквально связанными руками может сделать бездну добра. Истинный делатель, вступив на путь, сразу увидит перед собою столько дела, что не станет жаловаться, что ему не дают делать, а непременно отыщет и успеет хоть что-нибудь сделать. Все настоящие делатели про это знают" (XXIII, 104).

Как ответил Достоевский на это письмо витебского гимназиста? Написал ли на приложенном им бланке открытого письма, как просил Володя Стукалич, "прекращаю" или "не прекращаю", -- этого мы не знаем. Неиспользованный бланк, как в случае с мартовским письмом 1877 г., в архиве писателя не сохранился. Зато на конверте есть его надпись: "Не надо". Выходит, что ответ все-таки был "прекращаю" и потому уже не было необходимости посылать письмо? Но вот в середине апреля, т.е. спустя две недели после получения последнего письма из Витебска, Достоевский в рабочей тетради, в списке людей, которым считает нужным написать, указывает: "Стукаличу". И спустя два года, в начале мая 1880 г., в его записной тетради "Pro Memoria" отмечено: "Написать письма... Стукаличу".

Значит, контакты продолжались...

                                                            VIII

В 1879 г. Володя Стукалич закончил гимназию и поступил на юридический факультет Петербургского университета. Встречался ли он еще с Достоевским? Ответ напрашивается утвердительный. Ну не мог самолюбивый витебский юноша не показаться писателю в новом качестве – студента. И тем самым подтвердить, что у него достало воли исполнить свою мечту – поступить в университет, что, как он не раз подчеркивал в письмах к Достоевскому, должно целиком переменить его жизнь. Наверное, было у него и чувство благодарности к писателю. По сути Достоевский поддержал его, помог продержаться в очень трудное для него время, когда самые жгучие проблемы собрались в клубок и нужны были силы, чтобы справиться с ними, успешно закончить гимназию и, вырвавшись из душившей его семейной атмосферы, стать студентом столичного университета.

В переписке уже не было нужды, они жили в одном городе. У студента Владимира Стукалича были свои -- и немалые – заботы. Да и присущая ему деликатность не позволяла отвлекать писателя. Но были, очевидно, какие-то вопросы, с которыми он посчитал нужным обратиться к Достоевскому весной 1880 года. И писатель помнит о необходимости ответить. Запись с последним упоминанием фамилии Стукалича он делает за месяц до знаменитых Пушкинских торжеств в Москве, связанных с открытием памятника поэту. Может быть, петербургский студент приезжал на этот праздник и даже был свидетелем триумфа Достоевского во время его речи на заседании Общества любителей российской словесности? А если и не приезжал, то, конечно же, читал этот широко разошедшийся среди образованной публики текст.

У Достоевского оставалось всего девять месяцев жизни. В ноябре 1880 г. он закончил работу над романом "Братья Карамазовы", а 28 января следующего года его не стало. И уж в чем никак нельзя сомневаться: Владимир Стукалич, конечно же, был на его похоронах, превратившихся в гигантскую общественную демонстрацию. Должен был быть, потому что в ней самое активное участие приняли петербургские студенты. А уж у Владимира Стукалича был еще и свой, личный повод.

Как прошли его студенческие годы? Об этом почти ничего неизвестно. Наверняка он не был в стороне от кипевшей в студенческой среде "идейной жизни". Университет он закончил в 1883 г. кандидатом прав по административному отделению. Судя по автобиографическим материалам из собрания Венгерова, сблизился с народническими деятелями. В начале 1884 г. его арестовали на квартире С. Н. Кривенко, известного публициста, сотрудника журналов “Отечественные записки” и “Русское богатство”. Это произошло незадолго перед закрытием “Отечественных записок”, собственно, по делам журнала Стукалич и зашел к Кривенко, выполняя просьбу одного из сотрудников редакции. А там ждали гостей жандармы. Несколько месяцев Стукалич пробыл под арестом, затем был выпущен, за ним установили негласный полицейский надзор. Остаться в Петербурге он не мог. Пришлось вернуться в Витебск. Здесь сначала перебивался частными уроками. С конца 1885 г. началось его сотрудничество в “Русском курьере”, куда отсылал свои корреспонденции, фельетоны, переводы. В 1889 г. он записался в сословие присяжных поверенных. А с 1898 г. служит податным инспектором в Гурьеве Уральской области.

Отсюда он 18 сентября 1900 г. пишет В.Г.Короленко:

"Многоуважаемый Владимир Галактионович!

У меня давно бродит в голове мысль об издании небольшой серии детских илюстрированных книжечек для детей самого младшего возраста, еще не читающих.

Интерес мой в этом деле главным образом гуманитарный, вот почему я и предпочитаю обратиться лучше к Вам, чем к издателям-коммерсантам прямо. Во-первых, я надеюсь, что Вы интересуетесь детьми и внесете в дело свой поэтический вкус и дар; во-вторых, думаю, что издание книжечек под Вашей редакцией обеспечит им успех в интеллигентных семьях.

Колыбельные песенки и рассказы я выбирал и составлял для своих маленьких детей.

Вам не трудно будет добавить кое-что от себя и найти художника, который бы украсил книги рисунками, непременно раскрашенными, но незамысловатыми, без вычур.

Темы для рисунков я предложу.

Условия. Издание будет под вашей редакцией. Издатель – Вы сами, или Попов, или иной, с кем сговоритесь..

Моя фамилия будет стоять только на рассказах, написанных самим мною.

В расходах по изданию я не участвую.

В гонорар мне поступает: или определенная плата за право 1-го издания написанного мною, или чистый доход с первого издания моих сочинений.

Имея долги и бедную родню, разумеется, я буду рад всякому увеличению гонорара.

Если Вы согласны со мною в необходимости улучшить содержание детской литературы, то прошу ответить, и я пришлю Вам дополнительные сведения и материал.

                                  С совершеннейшим уважением преданный Вам В.Стукалич"21.

Из письма видно, что его автор обращается к Короленко как человеку, с которым хорошо знаком. Скорее всего, знакомство произошло в Петербурге во время учебы Стукалича в университете, когда он мог навещать редакцию близкого ему по духу журнала "Русское богатство", в котором Короленко сотрудничал, а позже редактировал его. Мог он видеть там и Михайловского, чьи статьи увлекали его еще в гимназии. Каков был ответ Короленко на издательский проект – неизвестно. Зато совершенно ясно, что Стукалич женат, у него маленькие дети (по сведениям витебского краеведа А.М.Подлипского, у него было три дочери – Татьяна, Зина и Нина). Если иметь в виду, что в это время ему уже за сорок, то очевидно, что женился он в солидном возрасте. И жилось ему, судя по тому же письму, не сладко – все та же бедная родня, да еще долги. Казенное жалованье было недостаточным, и он ищет всевозможного, в том числе и даже прежде всего литературного, приработка.

Спустя два года Владимир Стукалич возвращается в Беларусь. Служит в казенной палате в Слониме, Гродно (здесь он начальник отделения), Витебске. Все эти годы после окончания университета он много пишет и печатается. Впрочем, первые его публикации, как свидетельствуют те же автобиографические материалы, появились в столичной прессе еще в период учебы в гимназии. Это были корреспонденции на местные, витебские темы. С середины 90-х годов книгой очерков "Белоруссия и Литва" (Витебск, 1893) он начнет свою культурную работу — историка, этнографа, исследователя Витебского края. Затем появятся его “Краткая заметка о белорусском говоре” (Витебск, 1898), книги о белорусских ученых-подвижниках "А.П.Сапунов. К 25-летию его научной и литературной деятельности" (Витебск, 1905), ""Н.Я.Никифоровский. 1845—1910 годы" (Витебск, 1910). В 1903 г. в специальной статье он поставит вопрос об организации университета в Витебске. Посылая в июне 1913 г. Венгерову сведения о себе, Стукалич подчеркнул: “Досконально знаком с местной историей и с польским вопросом. Непрочь взяться за какую-либо работу”. Можно предположить, что своего рода "заказной работой" была вышедшая в 1894 г. в Витебске его небольшая книжка "Мальцевские заводы", рассказывающая о целом комплексе принадлежавших предпринимателям Мальцевым предприятий – чугунолитейных, механических, стекольных и других. Ее репринтное переиздание осуществило в 2001 г. московское издательство "Еlibron Classics".

Один из создателей Витебской ученой архивной комиссии, член Витебского статистического комитета, постоянный автор "Витебских губернских ведомостей" и других местных изданий, Владимир Казимирович Стукалич был заметной фигурой в общественной жизни города. Привлекательны были не только его богатая эрудиция, но и человеческие качества. Вот что писала в 70-е годы минувшего столетия уже упоминавшемуся витебскому краеведу А.Подлипскому жившая в Ленинграде дочь Стукалича Зинаида Владимировна: "За всю свою жизнь я ни разу не слышала, чтобы папа повысил голос. Он учил нас, детей, не относиться к подругам свысока, а стремиться в каждом человеке найти лучшее, быть внимательными и чуткими как в обществе, так и в семье"22. Несомненно, доброжелательность, общественная активность способствовали его сближению с Г.И.Успенским и И.Е.Репиным. В 1890 г. автор "Нравов Растеряевой улицы" был приглашен погостить в Витебске Стукаличем и другим своим знакомым, директором отделения Крестьянского поземельного банка В.Н.Ремезовым. А с Репиным они сошлись во время пребывания художника в Здравневе, под Витебском, где Илья Ефимович выстроил себе дачу. Стукалич сумел увлечь художника историей Витебского края. В августе 1893 г. Репин писал В.В.Стасову: "Недавно тут... адвокат Стукалич из Витебска привез мне свою книжку "Белоруссия и Литва". Весьма заинтересовался эпизодом убийства И.Кунцевича. Все происходило здесь, в Витебске. И стены Успенского собора и площадь еще целы, и разные варианты чудес... Словом, история эта имеет большое значение, как столкновение народа, угнетаемого порабощающей его духовной аристократией католической"23. Репин не совсем точно толкует трагический эпизод из истории Витебска, произошедший в ноябре 1623 г. Народ восстал тогда не против "католической аристократии", возмущение вызвали действия униатского архиепископа Иосафата Кунцевича, всячески старавшегося "урезать" права православных и насильно обратить их в униатскую веру. Жители города напали на архиерейский дом, убили архиепископа, труп бросили в Двину. Польское правительство ответило жестокими акциями, около ста человек приговорили к смертной казни, город лишили магдебургского права, с ратуши и церквей были сняты колокола, жителей Витебска обязали за свой счет отстроить соборную церковь, у которой был убит Кунцевич. Воплотить свой замысел Репину не удалось, сохранились лишь два карандашных эскиза, связанных с этим сюжетом. Один их них хранится в Витебском краеведческом музее.

                                                         х х    х

Трагичен оказался конец Владимира Казимировича Стукалича. В мае 1917 г. он вошел в руководство образованного в Витебске Белорусского народного союза — организации пророссийско-клерикального характера, национальная программа которой базировалась на доктрине так называемого западноруссизма. Допуская определенные реформы в экономике (отдачу земли хуторянам) и местном самоуправлении, члены союза видели будущее Беларуси как автономной части России. Если с Временным правительством они еще пытались торговаться, то по отношению к большевикам заняли резко враждебную позицию.

7 декабря 1918 г. по приговору Витебской ЧК шестидесятидвухлетний В.К. Стукалич вместе с другими руководителями союза был расстрелян в овраге за зданием Крестьянского поземельного банка (ныне в нем располагается Академия ветеринарной медицины). Скорее всего, что при аресте его, надо полагать, интересный, богатый архив забрали. Он мог погибнуть в войну, а вместе с ним и те письма Достоевского, которые, Стукалич, возможно, все-таки не уничтожил и хранил у себя... Как сообщил мне в письме А.Подлипский, опираясь на сведения, полученные у дочери Стукалича Зинаиды Владимировны, его нуждавшаяся вдова продала библиотеку. Впрочем, некоторые книги и рукописи сохранялись какое-то время у Зинаиды Владимировны, но после того, как ее отвезли в дом престарелых, ветхое, поставленное на ремонт здание, в котором она жила, осталось без крыши и было залито дождем. В результате погибло и это немногое, если частично не досталось неким "ушлым парням", рывшимся в уже занесенных снегом бумагах, оставшихся после дочери Стукалича. Не исключаю, что "ушлые парни", о которых сообщает А. Подлипский, искали письма Достоевского. Обнаружив "в ворохе бумаг" письмо Подлипского, они обратились к нему с вопросом, что из документов Стукалича попало к нему в результате контактов с Зинаидой Владимировной. Видимо, этих ленинградских "искателей" интересовало нечто большее, чем, скажем, материалы по истории белорусского краеведения...

Проживи Владимир Казимирович Стукалич еще какое-то время, может, он и написал бы воспоминания о своей переписке и встречах с Достоевским. И наша повесть, естественно, выглядела бы полнее. Но почему-то кажется, что если бы он хотел написать воспоминания, то мог бы сделать это гораздо раньше, подобно многим современникам писателя. Может быть, его останавливала "стыдность" темы, послужившей основой переписки... Но, зрелый человек, он, конечно же, мог найти соответствующие слова для объяснения настроений витебского гимназиста и обойтись без излишних подробностей. А, может быть, он полагал, что у него есть еще в запасе время, и он успеет рассказать не только о Достоевском, но и о Репине, Успенском и других интересных людях, встречами с которыми одарила судьба. Но та же судьба распорядилась иначе...





229
просмотры





  Комментарии
нет комментариев


⇑ Наверх