Блог


Вы здесь: Авторские колонки FantLab > Авторская колонка «ФАНТОМ» облако тэгов
Поиск статьи:
   расширенный поиск »


Статья написана 12 августа 2010 г. 11:52
Материал А.М.Гелескула в журнале «Иностранная литература» 2004, №7

Шарль Бодлер

Жгучий взгляд

Бодлера трудно любить.

Но будь иначе, он, наверно бы, оскорбился. Однажды пылкий почитатель, признаваясь Бетховену в бесконечной любви, уверял, что над каждым его опусом плачет. Бетховен осадил его по-бетховенски: «Музыка, от которой плачут, — плохая музыка».


Трудная любовь — долгая. Марина Цветаева (по смутным, правда, свидетельствам) не любила Бодлера, но однажды, едва ли не за ночь, создала его лучший русский перевод — «Плавание». Уловила ли свое — «пора, давно пора Творцу вернуть билет»? И только ли свое? Вернуть билет — это бунт Ивана Карамазова. И те подземные корни, что пронизали русскую литературу задолго до Достоевского и даже Пушкина. И странно, мизантроп, эгоцентрик и на чей-то взгляд почти некрофил Бодлер, такой, казалось бы, чужой, вплелся в эту корневую сеть. И, видимо, не только русскую. В романе Грэма Грина «Комедианты» персонаж убеждает молодого гаитянского поэта, талантливого, умного идеалиста — росточек культуры в шабаше мракобесия — не идти в партизаны. Аргумент: «Вы ведь можете написать об этом». Об этом уже написано, отвечает чернокожий интеллигент и смертник — бодлеровское «Плавание на Киферу».



Ладно, все это в конце концов литература, словесность. Но когда гестаповцы расстреливали героя Сопротивления Жана Прево, пули пробили спрятанный на груди листок с переписанным «Лебедем» Бодлера. Это уже не словесность. И не словесность первые русские переводы Бодлера — переводы народовольца Петра Якубовича, приговоренного к виселице и помилованного вечной каторгой. Столетие спустя Бодлера переводил очередной каторжанин — по-новоязовски «зэк» — Иван Лихачев. И это еще одна загадка Бодлера: почему угрюмейший из поэтов протягивал руку обреченным и уводил «от ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови».


Имя Бодлера давно и привычно рифмуется с findesiècle. Конец века — склеротическое время старческих болезней и причуд. Сегодняшняя, случайно попавшая на глаза аттестация поэта даже забавна — «грустный мистик Бодлер». Грустить Бодлер — поэт Бодлер — явно не умел; смертельно тосковать — да. И с мистикой явно не ладил. «Острый галльский смысл», с которым он боролся как художник и визионер, был у него в крови. Но помимо всего, какой, простите, конец века? Бодлер — ровесник Некрасова. Да, век выглядел по-разному. Когда в Петербурге отменяли крепостное рабство, в Лондоне приступали к строительству метро, что, впрочем, не сделало британскую столицу приглядней, и недаром Лондон ошеломил Достоевского, с ужасом ощутившего, что буржуазный Париж и чиновничий Петербург — это цветочки, а ягодки вызрели там, за Ла-Маншем.



Кажется, в Талмуде есть притча о реке, где рыба самая разная, но дохлая всплывает, мозолит глаза, и, глядя на нее, думают, что знают реку. Осмеянный Достоевским Париж, самодовольный, скаредный и полусонный, для Бодлера — при его недолгой жизни — был иным. Тот Париж, который он любил и оплакивал, не раз ощетинивался баррикадами, и поэт не порхал над схваткой, а метался в гуще событий, все более безутешных — и если бы только для него.


В некрологе на смерть Некрасова Достоевский назвал его «страдающим поэтом» и, словно споткнувшись о банальность — кто в жизни не страдал, а уж сам он как мало кто другой, — тут же поправился четко и безошибочно: «Чуткий к страданию поэт». Наверно, такая же чуткость и сделала эгоцентрическую поэзию Бодлера долговечной. И обрекла ее на угрюмство, в котором упрекали и Некрасова, в котором каялся Блок («…Простим угрюмство — разве это сокрытый двигатель его?»).



Незадолго до смерти Михаил Михайлович Бахтин сказал ученику, посетившему его в богадельне: «Веселой поэзии не бывает. И музыки тоже». Странная фраза, тем более в устах апологета карнавальности, еще при его жизни ставшей притчей во языцех, модой, а ныне — стилем жизни. И не только странная, но, как все глубокие мысли, спорная. Все бывает — и было, и будет. Но Бахтин говорил не о стихах или мелодиях, а о музыке. И, может быть, веселость, не только в искусстве, возникает из сознательного или бессознательного порыва развеселить, то есть ободрить, утешить и заверить, что не так страшен черт, а лучше смерти бывает только жизнь. Короче, возникает из сочувствия и сострадания. Великий гуманист Бах действительно полифоничен: погружая нас в бездну человеческой скорби, где уже нет ни контрапункта, ни инструментов, а лишь человеческие судьбы, те замирающие голоса, что жалуются, утешают, отчаиваются или стыдят павших духом, из этой стихии человеческого горя он возвращает нас к радости. Таким был музыкальный канон, но Бах умел радовать, как никто до и после него. Это редкий, быть может, единственный и, наверно, высший дар.


Такого дара Бодлер был лишен полностью, но в отличие от многих не симулировал то, чего нет, и был честен к себе и к нам. И за эту честность расплатился сполна.



Двух великих ровесников судьба не баловала, но по-разному. У Некрасова, помимо Петербурга и литературы, была неоглядная Россия с ее нищетой и богатством, лесами, людьми и песнями. У анахорета Бодлера был только любимый и неприветливый город, где вершились европейские судьбы, рождались моды, но трудно дышалось и было тесно. Он тосковал о южных морях, но жил городом. Бодлеровский «Лебедь», на русский слух перегруженный античными реминисценциями, французу знакомыми со школьной скамьи, — это мир в убогой перспективе парижской окраины. Странное совпадение: знаковое стихотворение Некрасова, стихотворение-символ об извозчичьей кляче («О погоде») тоже рождено удушливой теснотой имперской столицы (сон Раскольникова мне кажется лишь театрализованным пересказом этого короткого и неотразимого стихотворения).


Судьба и расправилась по-разному. Некрасовское «тяжело умирать, хорошо умереть» Бодлер, наверно, повторял бы как молитву — если бы мог говорить. Некрасов умирал тяжко, но и в муках был жив, и его «Последние стихотворения» незабываемы. Парализованный Гейне в его долгой «матрасной могиле» создал «Романсеро» и другие стихи, полагаю, бессмертные. Бодлер почти два года был живым трупом, без движения, без сознания, без жизни. И жизнь еще вспыхивала тающими искрами, когда приходила знакомая пианистка и трогала клавиши. Бодлер самоотверженно верил в слово; «Цветы зла», помимо всего, это книга-подвиг, усилие создать стихами «Человеческую комедию»: замысел бальзаковский, а по признанию великого романиста — наполеоновский. И слово покинуло поэта; осталась лишь музыка — самое сокровенное и непереводимое в его стихах. А чуткий к страданию поэт выстрадал и отстрадал эту чуткость.



МАЯКИ





Рубенс, лень и дремота бездумного тела,
И ни тени души, и любви ни следа,
Но не ведает жизнь ни преград, ни предела,
Словно воздух в лазури и в море вода.



Леонардо, туманное зеркало тайны,
Где врасплох улыбается нам иногда
Тихий ангел, сюда залетевший случайно
Из родной синевы своих сосен и льда.




Рембрандт, этот безвыходный мир божедомки,
Нищета богадельни и крест на стене,
И в загоне, где судьбы и стоны негромки,
Зимний луч, неожиданный в тусклом окне.



Микеланджело, тяжки библейские камни
В основании мрамора, стен и холста,
Правит вера, но призраки водят руками,
Воскрешая Геракла в обличье Христа.




Зачарованный схваткой и вечной борьбою,
Изнуренный и все же сберегший в душе
Благородное право кулачного боя
Корифей каторжан, меланхолик Пюже.



В мотыльковом азарте блудниц и жуиров,
Безалаберен и одинок, как никто,
Меж турнюров пастушек и буклей сатиров
В маскарадной сумятице грустный Ватто.




Гойя, шабаш вокруг и повсюду на свете,
Где то выкидыш варят, то чистят штыки,
И карга молодится, а голые дети
На соблазн упырям надевают чулки.



У кровавого озера в небе багровом,
Где лишь ели и тролли мрачат берега,
Краскам Делакруа и твоим звероловам
Вторят, Вебер, охотничьи ваши рога.




Это пламя и плач, богохульство и credo,
Становились отравой, как наш алкоголь,
И борцов никогда не венчала победа,
Но в несметных сердцах унимали вы боль.



Вы пароль наш, надежно затверженный стражей,
И для всех заблудившихся в дебрях и снах,
Как зажженный на выступах башен и кряжей
Негасимый огонь, вы спасительный знак,




Что не созданы мы из одной только глины,
Что не зря рождены — и для жизни иной,
И, быть может, Господь искупит наши вины -
Этот огненный плач перед вечной стеной.





ЦЫГАНЕ В ПУТИ




Бредут они, провидческое племя,
То большаком, то кое-где тайком,
Несут детей и кормят молоком
Голодное отверженное семя.



Мужчины за кибитками и теми,
Кто прикорнул там, тянутся пешком,
Поблескивает нож за кушаком,
И взгляд тяжел, как жизненное бремя.




Скупой привал и нищенский уклад,
Но вторят песням голоса цикад,
И даже пустошь кажется зеленой,



Когда дивятся чахлые холмы
На табор, этот вечно устремленный
И жгучий взгляд в родное царство тьмы.





МУЗЫКА



Она, как море, с каждою волною
Несет туда,
Где теплится за тусклой пеленою
Моя звезда;





С отвагою, нежданно молодою,
Как никогда,
Взлетает парус мой, а за грядою
Растет гряда;



И весь я — дрожь оснастки корабельной,
И в корчах бури слаще колыбельной
Для моряка



Пространство, раздираемое стоном!..
И мертвый штиль, а в зеркале бездонном
Моя тоска.




УЩЕРБНЫЙ КОЛОКОЛ




Полуночь зимняя отрадна и горька,
Когда огонь уже подернулся золою,
А где-то благовест гудит издалека,
И возвращается воскресшее былое.



Безвестный колокол как вечный часовой,
И на посту своем, разбуженный так рано,
Внушает веру он юнцам передовой
Луженой глоткою седого ветерана.




Я не сродни ему и, как бы ни мечтал,
Души расколотой надтреснутый металл
Не откликается победным его звонам,



Как раненый солдат под грудой мертвых тел,
Когда он жив еще и выжить бы хотел,
Но силясь выбраться, умрет непогребенным.





ТУМАНЫ И ДОЖДИ



Снег, осеннюю грязь и весеннюю талость
Я любил, и любовь эта в сердце осталась,
В непогоду душа погружается в сон,
Как в туманное завтра моих похорон.




На безлюдьи, в размытой дождем панораме,
Где беснуются ветры, скрипя флюгерами,
Неприкаянный дух мой не ищет тепла,
На лету раскрывая вороньи крыла.



Что желанней душе, если стала пустыней,
Той душе, на которой смерзается иней,
Чем туман, нашей хляби бескровный король




И предвестие стужи, проникшее в щели?
Лишь неведомо, с кем на случайной постели
Под одной простыней убаюкивать боль.




СПЛИН





Когда гнетет зенит и воздух как удушье
И сердце тяжесть их бессильно превозмочь,
А горизонт петлей сжимается все туже
И превращает день в безрадостную ночь,



Когда по западне, в которой непогода
К застенку затхлому свела земную ширь,
Надежда мечется во тьме гнилого свода
И в корчах падает, как бедный нетопырь,




Когда в конце концов упорное ненастье
Дождем зарешетит огромную тюрьму,
Заполоняют мозг, опутав ловчей снастью,
Немые пауки, подползшие к нему,



И лишь колокола, когда земля свинцова,
Терзают небеса в надежде на приют
И, словно беженцы без родины и крова,
Неутешимые, в пустыне вопиют.




И тянутся в душе беззвучной вереницей
Безвестные гроба неведомых бедняг,
А смертная тоска безжалостной десницей
В поникший череп мой вонзает черный стяг.






ВОЯЖ НА КИФЕРУ[2]





Легка была душа, как чайка над водой,
Когда на корабле поскрипывали тали
И парусник летел в безоблачные дали,
Пьянея от лучей, как ангел молодой.



А что за остров там, в расщелинах и скалах?
Кифера, господа, хоть он и знаменит,
О нем и старый хлыщ наслышан, и пиит,
Но в общем островок из самых захудалых.




Кифера! Колыбель сердечных тайн и смут!
Пеннорожденная, бессмертная, ты рядом,
И родина любви доныне дышит садом,
И даже камни там по-прежнему цветут?



О заповедный край страстей, стихов и арий,
Твоим роскошествам, и миртам, и цветам
На всех наречиях курили фимиам,
Кропя надеждами мифический розарий,




Где вечен голубков воркующий галдеж.
Увы, былой цветник заброшен и печален,
Но в вихре карканья над пустошью развалин
Я вдруг увидел то, что видеть невтерпеж.



О нет, не жгучих тайн воскресшие обряды
И не затерянный в укромной роще храм,
Где жрицы юные аттическим ветрам
Распахивали грудь, искавшую прохлады.



О нет. Где паруса вдыхали свежий бриз,
Распугивая птиц на отмелях и плитах,
Три шатких горбыля, над висельником сбитых,
Вонзились в небеса, как черный кипарис.



Он рос, облепленный голодной стаей птичьей,
Клещами щелкала их жадная орда,
Заглатывая плоть загнившего плода,
И в радостной борьбе трудилась над добычей.




Зиял пустых глазниц расколотый орех,
К ногам текло нутро, чтоб высохнуть от пыли,
И дружно грешника вороны оскопили
В отместку за разгул неправедных утех.



А бедра раздирал в соперничестве зверьем
Четвероногий сброд, учуявший жратву,
И опытный вожак учил их мастерству,
Заслуженный палач, завидный подмастерьям.



На острове любви родился ты и жил,
Невольный мученик забытого завета,
Ты искупил его, стал жертвой, и за это
Отказано в земле, где рос ты и грешил.



При взгляде на тебя, на куклу в балагане,
Меня от жалости и нежности к тебе
Стошнило памятью о собственной судьбе
И горлом хлынуло мое воспоминанье.




Я вспомнил воронье, мой бедный побратим,
И хищные клевки в усердьи неизменном,
А недоклеванное в пищу шло гиенам,
Чтоб голод утолить, но он неутолим.



Дремотных парусов качались опахала,
И радовался мир безоблачному дню,
И знал один лишь я, что душу хороню,
А в сердце ночь росла и кровью набухала.




На острове любви не скрасили цветы
Удавку двойника, лишенного могилы.
Вот дух и плоть мои. Пошли мне, Боже, силы
На наготу свою глядеть без тошноты.






ЛЕБЕДЬ





I



Андромаха, я помню твой плач по герою,

Но забыть ли, как жалкую нить ручейка

Нарекла Симоэнтом, оплакавшим Трою[3],

И слезами насытила вдовья тоска!




Он отмыл мою память от суетной пены,

И, пройдя Каррусель[4], я пойму наконец,

Что Париж не вернется (меняются стены,

Как ни грустно, быстрей наших бренных сердец).





Вспоминая бараков линялые краски,

Снова вижу тряпье за оконным стеклом

И зеленые лужи в расплесканной ряске,

И куски капителей, пошедших на слом.




Здесь когда-то зверинец ютился проездом.

Поутру, когда Труд покидает постель

И в безветрии дворники к темным подъездам

По булыжнику гонят сухую метель,





Там из клетки вдруг вырвался лебедь однажды.

Посреди мостовой, не щадя своих сил,

В пересохшей пыли обезумев от жажды,

Перепонками лапок он камни скоблил.




Благородные крылья купая в отбросах

И злорадное синее небо кляня,

«Затопи все на свете!» — молил он о грозах.

Странный горестный образ, вошедший в меня,





Искривленною шеей, как нищий калека,

Тот, кого пресмыкаться всевышний обрек,

Он напомнил Овидия[5], взгляд человека,

Посылающий Богу бессильный упрек.




II



Новостройки, леса и лебедки по зданьям.

Изменился Париж! Неизменна тоска.

Все родное становится иносказаньем,

И заглохшая память бесплодней песка.





Даже в Лувре иные преследуют лики:

Нестерпимою жаждой нещадно палим,

Как изгнанники наши, смешной и великий

Возникает мой лебедь, а следом за ним




Андромаха — запродана хищному Пирру,

Ты над урной пустой не вставала с колен

И лохмотья рабыни несла как порфиру,

Но, увы, ложе Гектора занял Гелен[6].





Или ты, негритянка, нетвердой походкой

Волочась по грязи, сквозь промозглый туман

Устремившая взгляд, изнуренный чахоткой,

В бесконечную даль африканских саванн,




Те, кто все потерял и наплакался вволю,

Кто в потемках не ждет и не помнит зари,

Вы, как щедрой волчицей, взращенные болью

И сиротски зачахшие, как пустыри!





Бередит моя память в лесах этой боли

Свой охотничий рог — и, пока не затих,

В нем тоскует моряк на безвестном атолле

И кандальник, и пленник… и столько других!






К ИСХОДУ ДНЯ





Темнеет, но, не смолкая,

Ликуя или скуля,

Пытается жизнь людская

Выписывать вензеля.




Темнеет, а мир расколот,

И ночь, растлив города,

Все глушит, и даже голод

Все будит, кроме стыда.





Всегда в балагане этом

Несладко жилось поэтам,

Устал наконец и я.




Лицом бы уткнуться в стену

И кануть, покинув сцену,

В прохладу небытия.







[1] © А. Гелескул. Перевод, вступление, 2004.

[2] Кифера — остров в Эгейском море, древле прославленный культом и храмом Афродиты. Образы стихотворения и само название трагически перекликаются с известной буколической картиной Ватто «Отплытие на Киферу». (Здесь и далее – прим. перев.)

[3] Вдова Гектора Андромаха в плену у Пирра облюбовала ручеек и назвала его именем реки Симоэнт у стен погибшей Трои (Вергилий, «Энеида», 111).

[4] Каррусель — старая парижская площадь, при Наполеоне IIIполностью перестроенная.

[5] Строки в «Метаморфозах» Овидия о человеке, единственном, в отличие от животных, кто смотрит в небо.

[6] Согласно «Энеиде» Вергилия, Андромаха стала женой Гелена, заурядного брата великого Гектора.


Статья написана 11 августа 2010 г. 18:36
Материал А.М.Гелескула, опубликованый в журнале:«Иностранная литература» 1996, №7

ПОЛЬ ВЕРЛЕН

К 100-летию со дня смерти

Поздние мысли

Столетие назад 8 января умер Поль Верлен.

Накануне вечером он потерял сознание и, пролежав ночь на каменном полу холодной парижской мансарды, скончался от воспаления легких. Еще раньше его похоронили как поэта. Хоронили его не раз, и чужие, и свои: Макс Нордау углядел в нем «дегенерата», а Анатоль Франс, которому по выходе из бельгийской тюрьмы были посланы стихи, составившие потом славу Верлена, нашел их «худшими из всех, когда-либо кем-либо виденных». Хоронили его и десятилетия спуст после смерти. Шпенглер в «Закате Европы» счел нужным упомянуть его поэзию как «запоздалую, мимолетную и малопонятную городскую лирику», хотя вряд ли Верлен был большим горожанином, чем Хлебников.

Года за три до смерти ему, казалось бы, улыбнулась судьба. Были изданы и переизданы его сборники, и стихи стали наконец известны не только десятку друзей. Появились кое-какие гонорары, что тоже было внове. Его самая большая и самая значимая для него книга стихов — написанная в тюрьме «Мудрость» — первоначально была издана за счет автора. Известно, какой счет у человека, которому друзья порой собирали на хлеб, но тогда он неожиданно стал собственником — совладельцем фермы. Издание книги положило конец благим замыслам, и ферма была продана ровно за полцены.


В общем, его стали издавать и даже чествовать. Символисты и декаденты, не сговариваясь и не спрашивая согласия, объявили его своим вождем. Пару раз его даже выдвигали во Французскую академию — правда, безуспешно, ввиду «темного прошлого», о котором не преминула напомнить пресса.

Но красноречивей всего перечисленного маленький эпизод той поры. Молодой и уже известный парижский литератор вспоминал, как на ночной набережной встретил понурого старика, который, горбясь над парапетом, глядел в речной туман, — и узнал Верлена (ему не было тогда и пятидесяти). Они разговорились.

— Как вам мои последние стихи? — неожиданно спросил Верлен.

— Дорогой мэтр, — смутился, но тут же нашелся собеседник, — вы уже столько сделали для нашего удовольствия, что теперь вправе писать для своего собственного удовольствия.

— Ничего себе удовольствие... — буркнул Верлен и снова уставился в речную муть.



Понятна эта горечь художника, которого хоронят при жизни. Многим, да и самому Верлену, казалось, что он устарел. И далеко не все, написанное им в последние годы, на высоте его дара. Вообще, Верлен достигал глубокого звука, когда тосковал и страдал, и терял голос, когда влюблялся, — свидетельством тому и его ранняя «Добрая песня», и поздний, посвященный его последней подруге, Эжени Кранц, сборник «Песни для Нее», который не добавил ему славы.


И все же поэт не угасал, а лишь менялся, и это, конечно, отстраняло тех, для кого прежний его облик стал привычным. Автор «Песен без слов» сделался многословным, а порой и дидактичным. Верлен был ведь не только великим поэтом и великим беззаконником, но многим еще: французским патриотом, запоздалым романтиком, закоренелым демократом и едва ли не анархистом, наконец, злостным язычником и католическим проповедником. И все это спешило в нем выговориться. Отсюда многообразие и пестрота поздней лирики, ее падени и взлеты.



Нет, поэт не умер, а вот человек умирал. Тюрьмы и трактиры отняли у Верлена куда меньше времени, чем больничные койки. Из последних десяти лет его жизни почти треть приходится на лазареты. Иногда это было единственное пристанище, которое спасало его от голодной смерти или самоубийства. Но помимо житейских тягот и ранней старости Верлена изводили болезни. Было ли это расплатой за бродяжничество, но на протяжении десяти лет он временами просто не мог двигаться: в коленном суставе скапливалась жидкость, ноги воспалялись и покрывались незаживающими язвами. Нарывы ему вскрывали без наркоза, опасаясь за больное сердце; позже к этому добавился диабет. Странник по призванию, Верлен сходил с ума от вынужденной неподвижности, но бывало и того хуже. Когда зимой 1886 года умерла мать — единственный в мире человек, любивший его таким как есть, — скованный болезнью Верлен молча смотрел из окна, как выносят гроб. Это все, что он мог тогда сделать.


Тем поразительней и неожиданней в нем растущая сила духа. Она крепла и побеждала; Верлен не разлюбил жизнь и не разуверился в добре. «Будущее от меня уходит», — признается он в письме 1888 года. Но его поздн лирика — это царство светотени. Нежный и грустный Верлен поры расцвета, с его соловьиными печалями и осенними жалобами, остался позади. В поздних стихах Верлен редко жалуется, чаще иронизирует над собой, и мало того — приливы душевной бодрости и вспышки жизнелюбия порой теснят усталую горечь. Современникам, в том числе именитым, он представлялся «пьяным Сократом и грязным Диогеном» в одном лице — и это было еще самым изысканным определением: в адрес Верлена звучало немало любезностей, печатных и непечатных, как, например, «сердце свиньи», «собачий нрав» и прочее. Сократом, несмотр на внешнее сходство, он, конечно, не был, даже в периоды воздержания. Но зато Верлен, этот больной старик, неприкаянный и неисправимый, был, подобно Вийону, истинным сыном своей земли и своего народа. Свидетельством тому — пленительный галльский courage его последних, предсмертных стихотворений. Прощальный глоток вина (русский «посошок»), по-французски — «стременной», coup de l'йtrier. Последний тост — уже стоя в стременах. Нищий, злосчастный, обезноженный Верлен умер в седле.



АНАТОЛИЙ ГЕЛЕСКУЛ

***

Вы, думы бедные мои, вы вновь со мною!
Питомцы радостей, прошедших стороною,
Надежд загубленных, бессонниц до утра,
И сердца мягкого, и черствого нутра,

И многого еще!.. Растерянно и робко
Пытаясь выбраться, нащупывая тропку
Из вязкой темноты и тягостного сна,
Вы возникаете — одна, еще одна -


И в страхе на луну глядите полусонно.
«Так овцы затемно выходят из загона,
Одна, за нею две, за ними сразу три,
Не поднимая глаз, не чувствуя зари.

Чуть первая свернет — и все за ней по следу,
Замрет — и все замрут, и на плечи соседу
Роняют голову, не зная почему».
Но ваш пастух не я, вы вверены тому,


Кто лучше и мудрей, и вас, мои тихони,
Скликал подолгу он и запирал в загоне,
Чтоб после повести в нагорные края.

Он ведает пути. Держитесь их.
А я
Уверясь, как он добр и чуток к вашим бедам,
Я, ваш пастуший пес, пойду за вами следом.

***

Те руки, что так напрасно
Удерживал я когда-то,
Вы были холодноваты,
Но крохотны и прекрасны;

Минули шторма и штили,
Края, города и веси,
И птицами в поднебесьи
Вы сны мои посетили.

У скорбной моей постели
Под окрики часового
Расслышал ли я то слово,
Что вы донести хотели?

А вдруг состраданье к бедам,
Сближение душ в несчастьи
И сестринское участье
Окажется только бредом?

Вины и вражды скрещенья,
Предвестья мольбы и муки,
О руки, родные руки,
Пошлите мне знак прощенья!

***

Это праздник серпа, это праздник зерна!
После стольких превратностей он как виденье.
Вся округа гудит, загорев дочерна,
И от белого марева розовы тени.

По червонному золоту вспышки огня
Рассыпают серпы световой каруселью.
Все в пылу, все меняется день ото дня,
То суровеет, то предается веселью.

Где сбивается с ног хлопотунья-страда,
Солнце, старый хозяин, приветствует гостя
И, на миг не прервав векового труда,
Золотит, сахарит кисловатые гроздья.

Хлебосольное солнце, трудись, старина,
Чтоб, густея земной драгоценною кровью,
Улыбнулось забвенье в стакане вина...
Хуторяне, бог в помощь — и ваше здоровье!

Ибо вашим рукам и стараниям в лад
На бескрайней земле, где светло, как во храме,
Жнет Господь и в точило кладет виноград,
Плоть и кровь уготовя для чаши с дарами.

БРЕДОВЫЙ СОВЕТ

Чти женские сердца,
Люби капризниц милых
И властвуй, если в силах,
Но избегай венца.

И пей, чтобы забыться,
В удаче и в беде.
Лишь в огненной воде
Все лунно серебрится.

Пускай ни брань, ни лесть
Души твоей не будит.
Лишь сердце наше судит
И знает, кто мы есть.

Заныло от занозы?
Бьет ветер по лицу?
Навстречу наглецу
Запой, срывая розы!

Будь рад, а не суров,
Терпя насмешки черни.
Все к лучшему, поверь мне,
И в худшем из миров!

Сновидцы и скитальцы,
Мы к небу ближе всех,
И на любой наш грех
Глядит оно сквозь пальцы.

Под кровом шалаша
Покинутая всеми,
Ты расцветешь в эдеме,
Бездомная душа!

Ты не того закала,
Чтоб сдаться без борьбы
И чтоб рука судьбы
Тебя легко сломала.

Для благородных дел
Ты отлита недаром,
Так привыкай к ударам,
Чтобы металл твердел,

И, выйдя из-под ига
Нещадных кузнецов,
Блеснешь в конце концов
В руке Архистратига!..

В куске кремневых жил
Будь искрою горячей,
Улыбкой в мире плачей,
Цветком среди могил,

А станет одиноко,
Как путнику в степи,
Молись — и потерпи,
Осталось так немного.

***

Я вижу церковь без огней
В каком-то поле над Маасом,
Вокруг равнина, а за ней
Слышнее море с каждым часом.

Оно укрыто темнотой,
Но запах соли все острее.
И крест мерцает золотой,
Над колоколенками рея.

Вечерний звон, как тайный зов,
Расцвел серебряной короной
И заставляет белых сов
Плыть вереницей похоронной.

И крестным ходом по холму
Из безымянного притвора -
Благословляющие тьму
Живые четки, жемчуг хора.

Нет, то не явь, не бредни сна,
Не беглой памяти эскизы.
То поздних мыслей тишина.
То смерть моя рядится в ризы.

В СЕНТЯБРЕ

Пока еще так несмело
Повеяло над жильем,
Где лето нас то и дело
Поджаривало живьем.

И жгло твоим камнем серым,
Париж, и твоей тоской,
Пропахшей Обервильером
И химией заводской.

Но чувствуете, как Сену
Знобит и рябит листву,
Надежды на перемену
Сбываются наяву.

Спасительный ветер вымел
Уныние из сердец
И, словно победный вымпел,
Сигналит: чуме конец!

Рабочему и поэту
Сегодня не до труда.
Воскликнем вдогонку лету:
«Да здравствуют холода!»

И синим ветрам осенним,
Которых заждались мы,
Навстречу стаканы вспеним
За бодрый озноб зимы!

Сентябрь 1895 г.

СМЕРТЬ!

Клинки не верят нам и ждут надежных рук,
Злодейских, может быть, но воинской закваски,
А мы, мечтатели, замкнув порочный круг,
Уходим горестно в несбыточные сказки.

Клинки не верят нам, а руки наши ждут
И опускаются, отвергнуты с позором,
Мы слишком медлили — и нам ли брать редут,
Затерянным в толпе лгунам и фантазерам!

Клинки, заискритесь! Нет рыцарской руки -
Пускай плебейские вас стиснут перед боем!
Отсалютуйте нам, засосанным в пески
Напрасных вымыслов, отринутым изгоям!

Избавьте от химер хоть наш последний час!
Бесславно жили мы и до смерти устали.
Клинки, откликнитесь! Быть может, и для нас
Жизнь ярче молнии блеснет на кромке стали.

Смерть, я любил тебя, я долго тебя звал
И все искал тебя по тягостным дорогам.
В награду тяготам, на краткий мой привал,
Победоносная, приди и стань залогом!

Декабрь 1895 г.


(Перевод с французского и вступление — А.М. Гелескул )

Статья написана 10 августа 2010 г. 17:05

Статья А.М.Гелескула о замечательном Московском театре "Сопричастность" http://soprichastnost.ru/ :



ТАК МЫ СТАЛИ «СОПРИЧАСТНИКАМИ»


Заранее винюсь. Не дело, когда рассуждать о театре берется человек, безнадежно в него влюбленный, но ничего в нем не смыслящий. Кто хотя бы в детстве не марал бумагу карандашом или красками, зря ходит на выставки — он не умеет видеть, поскольку не пытался изображать. В этом смысле, говоря о театре, я девственно чист — никогда не играл даже в самодеятельности. Помимо полной неспособности была, думаю, и глубинная причина. Ощущение театра, его образ, у меня сложились в детстве и с годами тускнели, но не менялись. Как ни удивительно, я застал еще средневековый, изначальный театр — уличных кукольников и Петрушку. Знаю, читал, что они когда-то были и в двадцатые годы постепенно вымерли. Но вот при мне воскресли: я видел их в сорок втором и сорок третьем, а позже, в конце войны, уже не встречал — то ли я подрос, то ли они перевелись. Как сейчас, помню латаную ширму, простуженный голос кукольника и бесшабашного Петрушку, который вначале дурачит хитрых супостатов, а в конце лупит их семо и овамо под наши, шести-семи-летних заморышей, счастливый гогот: смешно, а все, что смешно, уже не страшно. И хотя страшное вряд ли входило в сопливые извилины нашего сознания, становилось легче. Жив Петрушка, одолевает — значит, и все будет так и никак иначе.

Но навсегда театр вошел в жизнь уже после войны — школьные или семейные вылазки из разбойного в ту пору Подмосковья в театральную Москву, хлопотливые, волнительные и незабвенные. Тогда и возникло это ощущение праздника, редкого и особенного, единственного. Театр — как новогодняя елка с ее мишурой и запахом леса, талого снега, какой-то зимней весны, которой не бывает и быть не должно, а все же она есть. Короче, прошу прощения за мемуарность, театр для меня так и остался праздником и загадкой — выражаясь высокопарно, таинством. Как музыка. Это не фраза, и сравнение, мне кажется, не пустое. Единственно музыка, и не только исполнительская, странно сочетает строгий расчет и непредсказуемую свободу. В расчет входит многое — жесткие рамки искусства, техника, муштра, заученностъ, а вот свобода и для самих музыкантов нежданна и таинственна. Говорят, Софроницкий в общих концертах иногда рвался на сцену, заклиная пустить его вне очереди, — играть сейчас и ни минутой позже. Я однажды слышал, как молодая пианистка вполне прилично и привычно исполняла Дебюсси и вдруг, вместо фортепьянного пассажа, стряхнула в зал капли дождя с расцветшей ветки — и зал вздрогнул от этой влажной россыпи. А бывает, после концерта музыкант говорит: «Не игралось; хоть головой об стену бейся, не игралось», — я сам это слышал. И пару раз наблюдал, как после долгих и благодарных аплодисментов дирижер смотрит на оркестрантов с усталой укоризной: «Эх, вы...» Ну, а композиторы и далее те, великие? Гайдн, когда музыка не давалась, молился о ниспослании ему мелодии. Музыка жестока к музыкантам, и театр тоже жесток. Может быть, беспощадней его лишь его пращур — цирк, где за промахи платят увечьем, а то и жизнью.

Однако, жив Петрушка. Мне иногда кажется, что молодое искусство кино, родившись чуть ли не на наших глазах, достигло зрелости и мудрости, явно старится и может умереть. А театр не может. По той же причине, почему самый непокорный из инструментов — скрипка — долговечней оперы. Кинофильм средней руки вполне может впечатлять и нравиться, а вот у спектакля только две школьные отметки — двойка и пятерка (минусы не в счет). Но и самые великие фильмы отличны от спектаклей тем же, что и долгоиграющая пластинка от живого исполнения. Они окончательны, то есть навсегда одинаковы и лишены свободы, жизненного порыва искушать судьбу. И того откровения, которое подстерегает актеров и зрителей. Никогда не забуду, как в очень милом и не бог весть каком спектакле «Деревья умирают стоя» Раневская, игравшая Бабушку, глотнув вина и чуть пошатнувшись, произносит: «Ох, кажется, я опьянела», -ивзале неслыханная тишина, подобно вздоху. За простой фразой и скупым жестом разверзалась бездна — жизнь. Неискупимые утраты и близкая смерть, и утраченная жизнь, и не утраченное достоинство, и многое еще, невыразимое словами, — и мы, молодые зрители (говорю о себе), видели то, о чем едва догадывались. Называть это таинство свободой или вдохновением — суть не в словах, а в том живом начале, которым, по-моему, и держится театр.

Смертельно завидую людям, способным читать партитуру, то есть слышать музыку в собственном и, разумеется, идеальном исполнении. Отчасти поэтому драматургия была с детства моим излюбленным чтением. Но лишь отчасти. Я убежден, что слово достигает своей точности, силы и доверчивости только в драматургии. Поэт верит лишь себе, и он прав, как библейские пророки, — не слышите, но услышите. Драматурги скромнее и потому доверчивей. Хрестоматийный пример — Художественный театр репетирует «Три сестры», и больной Чехов присылает записку: великолепный, по свидетельству Станиславского, монолог Андрея о семейной жизни, — навсегда забыть и заменить: «Жена есть жена». В упомянутой этой текстовой правке проступает эстетика театра вообще — доверие к слову и недоверие к словоговорению. Ни пейзажей, ни подробных портретов, ни общих рассуждений — все это передоверено артистам (и зрителям). Единственное, чего театр не в силах домыслить, это ложь изначально заложенную в слове, замысле или умысле. Поэзия театра сродни стихам. Но поэзия поэтов — это звезда лучами внутрь, и к ней приходят в одиночку. Театр распахнут — как природа, как музыка. Снова о музыке. Меня всегда завораживала симфоничность пушкинского «Бориса Годунова". Историческая хроника, шекспировская свобода композиции, но все это вольное многоголосье выстроено по законам музыки, в единой тональности: стихи с их необходимо приподнятой лексикой и разговорная речь, пересыпанная поговорками, неразделимы и загадочно соприродны. Слушая Варлаама в корчме, можно бессознательно отмечать музыкальные такты его хмельных реплик.

С подобной же загадкой сталкиваешься, читая Гарсиа Лорку, его зрелые вещи. Чем достигается единство? Почему стихи не кажутся стихами, а скупая крестьянская речь звучит как стихи? Понятно, что браться за перевод трагедий Лорки было заманчиво и страшно, а со временем стало казаться, что уже поздно. Железо куют, пока горячо, а с годами и кровь остывает, и рука уже не та. Мечта так и осталась бы мечтой, но тут судьба постучалась в дверь, и, представ в бородатом облике Игоря Михайловича Сиренко, мягко, но твердо потребовала дела. Так мы стали сопричастниками.

Неловко твердить «я да я», но говорить за других я не вправе, вот и приходится о себе. К вышеописанному моменту мои связи с живым театром давно оборвались — по разным причинам, и житейским тоже. Но главное — современный театр стал для меня скучен. Конечно, налицо возрастной консерватизм вкусов — известное дело, в детстве и мороженое слаще, и вода чище. Но, помимо всего, я не понимаю театра, где вместо людей играют конструкции, а невнятная дикция возмещается пантомимой. Отдаю должное изобретательности, более или менее остроумным решениям, но это не мой театр. Что делать, публика капризна, а человек, наверно, неисправимый собственник, идет ли речь об искусстве, друзьях или подругах — вечно с «мое» и «не мое».

Вообще мне кажется, театральные судьбы подчиняются многозначному правилу: чем меньше публику мы любим, тем легче нравимся мы ей. Только не надо ни соблазнять ее, ни потакать ее прихотям. Что же до подлинной любви, то у Хуана Рамона Хименеса есть коротенькое стихотворение, под таким названием: ЛЮБОВЬ

Не будь же слеп!

Не поцелуй руки,

целуя хлеб.

Думаю, сила театра — и залог подлинности и независимости — в его внутреннем, самоценном достоинстве. Другое дело, что оно слишком дорого обходится;

Не буду кривить душой. Когда зашла речь о переводе «Кровавой Свадьбы», первой мыслью было — вот и прекрасно, мы, переводчики, сделаем свое, как сумеем, а каков театр и что он там поставит — не в нашей, увы, власти. Поймите правильно. У каждого великого художника (пророка, как бы саркастически сам он ни относился к такому генеральскому званию) есть зловещая тень, которая крадется за ним, жадно принюхиваясь. Это хорошо знал Пушкин:

...Грех алчный гонится за мною по пятам...

Так ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,

Голодный лев следит оленя бег пахучий.

Думаю только, что не лев – существо ленивое, большей частью полусонное и не слишком-то прожорливое. Шакал — да. А еще верней — что-то помельче, вроде таежного гнуса. Эта зловещая тень — пошлость (она-то прожорлива по-настоящему) преследовала и преследует всех, далее Баха, не говоря о Шекспире. Лорка всю недолгую жизнь сражался с испанской пошлостью, испанщиной — и век спустя она настигла его и одолела на родине. Русская сцена держалась дольше других (к этому взывала и наша история, и мощная инерция культуры, и не в последнюю, наверное, очередь испанская эмиграция). Стояла, выстояла, но перед зарубежными гастролями спасовала. Юбжейный фестиваль лоркианских постановок, который довелось посмотреть, обрушил такую развесистую клюкву, загримированную под оливки, что почти не оставил иллюзий. Но любопытство человеческое неискоренимо, — и мы проникли в театр.

Первым виденным мной спектаклем была «Любовь — книга золотая» — превосходная и, боюсь, вечно сегодняшняя комедия нашего родимого снобизма и самодурства. И, повторяю, все, что смешно, уже не страшно, — я ощутил драматический, жутковатый подтекст, не подчеркнутый сценически, но отчетливый: одно — обезьянья игра в культуру (цивилизация в новейшем переводе), и другое — живые человеческие души. И тогда же ощутил свои, сугубо профессиональные, тревогу и страх: слушая золотой русский язык Алексея Толстого, подумал — что мы, переводчики, предложим театру? Не приведи Бог, жеваную бумагу.

Потом были «Розовые слоны» и «Амилькар» — и от спектакля к спектаклю рождалось радостное удивление: ба, да ведь это — мой театр.

Короче, я сопричастник — пусть и не соучастник, но все-таки. Я пристрастен и придирчив. Мне кажется, что зал должен быть больше — хотя бы в полтора раза; понимаю, что это ни от моих желаний не зависит, ни даже от Игоря Михайловича. Мне кажется, что при теперешнем зале артисты форсируют звук, пренебрегая драгоценной возможностью говорить вполголоса — говорить дыханием, и оно будет расслышано и понято. Много чего мне кажется, и какую бы любительскую чушь я ни порол, единственное чего не вправе, — быть равнодушным: Да, мой театр, и хочу, чтобы он был совсем моим.

И прежде всего, неуклюже, но как умею, преклоняю, колено перед Светланой Николаевной Мизери. Повторяю, я профан, и не могу оценить как должно ее филигранное искусство, умение присутствовать в каждой точке сцены, решая на ходу десятки одновременных задач и переплетая партнеров общей паутиной – как бы фокусируя сценическое действие. Для меня, одного из зрителей, дороже другое, о чем я давно стосковался, — она создает образ. Мне кажется, образ — это не роль, не то, что предложено и должно быть исполнено, а то, что за ней. Русская икона должна была быть по предписанию — добросовестным и подробным рассказом о том или ином житии, а стала трудами безвестных мастеров чудом со сказочными цветами и горами, музыкой линий и магией красок — стала образом мироздания, ада и рая. Образом мира и нас в этом мире. Ближе по времени и, наверно, понятнее — мне кажется, что образы создавал Ван Гог, а вот безупречному подвижнику Сезанну это не далось; хоть и было его высшей целью. И «Над вечным покоем» Левитана — не пейзажик волжского, плеса. Недаром избалованный славой Шагал, посетив в семидесятых Третьяковку, замер перед «Вечным покоем» (меньшим, эскизным вариантом) и сказал: «Все, что сделал, отдам за этот набросок».

Чувствую, что все сказанное звучит невнятно. Опять сошлюсь на себя, простите возрастную тягу к воспоминаниям. В молодости мне посоветовали прочесть Пруста. И тогда, и потом он не стал любимым писателем, но, по крайней мере, я сразу понял, насколько он труден, а порой невыносим для чтения. Однако, занимаясь самообразованием, одолел его первую, наверно, лучшую книгу – «В сторону Свана». И когда, несколько изнуренный, вышел из библиотеки, произошло необъяснимое. Я шел, как новорожденный, шатаясь, в неведомом мире, таком бесконечном в своих оттенках и отзвуках, каким я дотоле его не знал и едва догадывался. Словно я выкупался в ледяной реке и промыл глаза. Наверное, я смутно ощутил образ мира. А уж потом, по мере моего продвижения из библиотеки, проснулось сознание с его беспощадными вопросами. Кто я и где, случаен ли я в этом Мире, и если не случаен, то зачем?

Вот приблизительно то, что я вкладываю во фразу: «Мизери создает образ». Думаю, что читать ей это будет смешно и неловко. Однако сошлюсь на поэта (Д. Самойлова): «Но высший дар себя не сознает». И правильно делает.

Что же мне, сопричастнику, пожелать театру в его пионерский юбилей? Многая лета? Конечно, но это желание житейское — любовное и потому неисполнимое. Есть и другой жизненный закон — честь дороже жизни. Ничего не желаю театру, кроме того, чем он жив и будет жить, — внутреннего, самоценного достоинства. Желаю ему и впредь избегать двух роковых опасностей любого искусства — развлекательности и назидательности. И впрямь — Сцилла и Харибда. С развлекательностью понятней, она хороша, но, как перец — в меру, а переперчишь — пиши пропало. А вот об назидательность спотыкались даже гении. Между тем, вековой опыт театра, искусства и человечества свидетельствует: учить и поучать ~ занятия не просто разные, но прямо противоположные.

А больше всего желаю, чтобы у демиурга и мученика «Сопричастности» Игоря Михайловича не опускались руки. Представляю, как часто они готовы опуститься. Не представляю, что помогает им властно держать дирижерскую палочку вопреки, может быть, отчаянью. Но соль земная на то и соль, а перестанет быть соленой — грош ей цепа, да и нам, недосоленным.

И последнее. Смутно знаю, скорее догадываюсь о студийной роли театра. Не ведаю, когда и что отовьется от «Сопричастности» и заживет своей, отдельной и, наверно, непохожей жизнью, но верю, что ростки будут здоровыми и свежими.

И, быть может, дальний потомок вашего театра вспомнит слова поэта: "Не говори с тоской – их нет,но с благодарностию — были."




Анатолий ГЕЛЕСКУЛ

(Журнал «Театральный дневник» № 2 2000 г.)





  Подписка

Количество подписчиков: 113

⇑ Наверх