Блог


Вы здесь: Авторские колонки FantLab > Авторская колонка «ФАНТОМ» облако тэгов
Поиск статьи:
   расширенный поиск »


Статья написана 13 августа 2010 г. 15:05
Материал А.М.Гелескула, опубликованный в журнале «Иностранная литература» 2009, №4


Тадеуш Новак

Стихи



ТИХАЯ РОДИНА





Стихи Тадеуша Новака критика относит к так называемой деревенской поэзии. Вообще-то поэзия не деревенская относится к деревенской, то есть народной, как листва к корневищу, и поэты хорошо это знают. Но речь идет о другом, о поэтах прошлого века с двойственной и нелегкой судьбой — о тех, кого вывел в люди город, но деревня для них осталась первой и навсегда утраченной любовью.


Тадеуш Новак (1930-1991) родился в галицийской глуши, в лесной долине бегущего с гор Дунайца. Старинное название этих мест — Тарновская Дуброва — говорит само за себя. Отсюда недалеко уже венгерская граница, но еще ближе — древний Краков, где Новак закончил Ягеллонский университет. Он — автор рассказов, романов и нескольких поэтических книг, главные из которых — "Пророки уже уходят" (1956) и "Псалмы" (полное издание — 1980). Религиозный подтекст названий обманчив, и псалмы для Новака — не те библейские, что пел царь Давид, а те, знакомые с детства, что поют у деревенских окон бродячие слепцы. Начитанный деревенский мальчик, он в первых сборниках следовал классическим образцам строгого письма, считая главным ясность и искренность. Позже он отдал дань модернизму, но, видимо, чувствуя, что становится вычурным, вернулся к традиционным ритмике и рифме (с единственной уступкой моде по части отсутствия запятых). Форма стала строгой, стих певучим, но образность изменилась и порой кажется сумбурной — знак внутреннего смятения.



"Тихая моя родина" — строка русского поэта, неприкаянного северянина Николая Рубцова. Его родные места — леса, озера и заколоченные окна полупустых деревень — притихли, когда большинство мужчин не вернулось с войны, а женщин и стариков выкосил послевоенный голод. Тихая родина Новака (с Рубцовым они почти ровесники) еще многострадальней: дважды, с запада на восток и обратно, ее утюжили мировые войны. Новак — дитя военного времени, и отголоски войны в его псалмах не затихают. Но память — это прошлое, и мучит оно, если нет будущего. Деревня умирает тихо и повсеместно; уходят в никуда ее беды и радости, песни и поверья, и стойкое трудовое достоинство. И умирает она, безрадостно сознавая, что ее корневые жизненные соки ни к чему городским дармоедам. Давно сказано: "Я последний поэт деревни"; вслед за Есениным немногие могли еще это повторить, но похоже, что скоро повторять будет некому. Может быть, уже некому.


Тадеуш Новак — поэт менее всего буколический. Он не закрывает глаза на жестокости деревенской жизни, на рожденную нуждой скаредность и ожесточенность. Его возмущают крестьянский фатализм и всетерпение. Но движет им не стороннее морализаторство, а боль безнадежной любви — и это главное.







ПЕЙЗАЖ С ИВОЛГОЙ




Здесь и безмолвное красноречиво.
Спит голубая прохлада в озерах,
в росчерках ласточек роспись обрыва.
День заблудился в лесах заозерья,
свет шелестит, и под лиственный шорох
в чаще медведями бродят поверья.




Здесь засыпал я в обнимку с травою
и на заре во мне иволга пела,
вот и теперь, за тропой луговою,
слышу, как эхо напутствует реки
всем окоемом, который всецело
птицам доверен и нашей опеке.



Вечером сосны сбегают к дороге,
мелет ветряк сновиденья округи.
Пришлый слепец обивает пороги
с поводырем и псалмом монотонным.
Тонут холмы, облака и яруги -
мир, усыпленный зеркальным затоном.




Край наш, как после грозы, все безмолвней,
все еще веток касаешься робко,
словно притронулся к фосфору молний.
Эту грозу не сыграть на свирели.
Кончится день чечевичной похлебкой,
первой звездой и усталостью в теле.



Все-таки край наш кому-то приснится
весь целиком, с ветряком и корчмою,
с поводырем и конем у криницы.
Птица сквозь сон перекликнется с эхом,
и, приглушая зарю полутьмою,
ночь себе гнезда совьет по застрехам.




Смерклось, лишь майская ночь до рассвета
тронет свирель, замолкает и снова
вторит реке, что затеряна где-то,
и лишь молва о ней ходит глухая,
будто река эта цвета лесного
и ни о чем говорит не стихая.





ДОМА



Трескучей наледи стекло,
звезды падучей угасанье.
Домой дорогу замело,
и мне напрасно снятся сани.



Направо темные дворы,
налево свет в окне мигает,
на огонек из-за горы
лес бурым волком выбегает.




Мать, коротая дни вдвоем,
хлопочет, вечно занятая,
то раня пальцы за шитьем,
то косы на ночь заплетая.



Отец в углу свой самосад
смолит, покашливая тихо,
шагнет к порогу и назад
бодрясь, притоптывает лихо.




И ночью долгой, ночью злой,
каленым ветром путь завьюжа,
отцу и матери золой
виски отбеливает стужа.





НА ВОЙНЕ




Отец ответит вам охотно.
Что делать на войне солдату?
Палить, надвинув каску плотно,
по супостату или брату.

И вся наука, недоучки.
А чтоб уроки были вески -
бурьян, как розвальни, скрипучий
и крест в сосновом перелеске.

А под бурьяном хлам железный,
и воробьи пьют, как из лужи,
из каски ржавой, бесполезной
и продырявленной к тому же.




ПЛЕТЕНКА ИЗ ЛОЗЫ

Моисея спасла ивовая плетенка,
облитая смолой.

На ум не придет ребенку,
пока не дадут потрогать,
как ивовую плетенку
в челнок превращает деготь.

Рекою листва сверкает
и меркнет в багровой пене.
Из черепа кровь стекает
на вбитые в пыль колени.

Осталась твоя ермолка,
твоя жестяная кружка,
в воде и крови размокла
поломанная игрушка.

На ум не придет такое.
Оливковый облик тает,
а зелень течет рекою,
тускнеет и причитает.

Плетеное днище сгнило,
и деготь размыт ночами.
На ум мне не приходило…
а кто вразумлял — молчали.





МАЙСКИЙ ЛЕС


Дыши всей грудью наболевшей,
забудь про солнечные плесы,
дыши, как дышит уцелевший
листок чахоточной березы.

Она в болоте по колено,
не отдает весенней ранью
тень, утаенную от тлена,
колоколам на отпеванье.

Бинты, разодранные терном,
с берез и ран роняют клочья,
И память гнойную снотворным
не успокоить этой ночью.

В лесном весеннем лазарете
дух хлороформа и аптеки.
Не зря так тянет на рассвете
под майский дождь, от йода терпкий,

плести носилки, на которых
останки роты лягут ношей
в обрывках марли белоперых
под барабан во мхах заглохший.




У МОЕЙ МАТЕРИ

На деревне, у матери, догорают осины,
за околицей пахнет душица,
в доме пляс половиц, подпевает река из низины,
а на крыше заря петушится.

Мне бы снова зарыться в осиновый жар листопада
и дитем на карачках спешить за тобой молодою.
Поднимаю глаза — это сыч, не сводя с меня взгляда,
то смеется навзрыд, то во мне затихает бедою.

Мама, тучи над сыном идут, как понурые кони,
нашу скудную радость тесня погребальной каретой,
на пути похорон не смолкают гармони,
а на козлах горбун, в пух и прах разодетый.



ПСАЛОМ ОБРУЧАЛЬНЫЙ


"Люблю" -серпу муравушка шепнула,
"люблю" -шепнул он мураве-невесте,
"хмельным вином весеннего разгула
и майским небом захлебнемся вместе

И только жарче слюбимся в июле,
и наши сны разделим и секреты,
заглянем в медом залитые ульи
и оседлаем конские скелеты .

Когда же липких от росы и меда,
нас утомит зеленая округа, -
в девичий сон твой кану до восхода
и ты обнимешь ледяного друга.

И растрезвонят пчелы разнотравью
трава бурьяну, а бурьян воронам,
что я не впрок тебе колечко справлю,
и звон венчальный станет похоронным

Зачем же вянешь, мурава, весною ,
зачем,невеста,комкаешь наряды,
навстречу нам шумит вино хмельное ,
и только волчьи ягоды не рады."



ПСАЛОМ КУПАЛЬНЫЙ


Я в сон-траву устало лягу,
зарыв лицо в зеленый запах...
Июнь мой,бедная дворняга,
мой ковыляка на трех лапах.

Скребется папоротник в зуде,
о чародействе нет и речи,
и только тень на ржавом блюде
напомнит голову предтечи.

Трясина крестит хоры жабьи,
икринки звонкого гороха,
и тяжелеют ульи бабьи
от бычьих ласк единорога.

Отцветший сад таится чутко,
дремотней кони, тише всхрапы,
а в шалаше живет девчурка
и лижет мед с медвежьей лапы.

Двоится время на проселке,
где рассыпаются в бурьяне
и бурой ржавчиной осколки
кровоточат,уже не раня.

Я в сон-траву устало лягу,
зарыв лицо в зеленый запах.
Июнь мой,бедная дворняга,
мой ковыляка на трех лапах...


***

Горькой зеленью леса над горькою нивой
день оленем летит, волком ночи гонимый,
но погоня напрасна и длится недолго,
волк в оленя, олень превращается в волка.


За холмами долина Дунайцем разъята,
и к реке, словно пчелки на луг медоносный,
стайкой света и ветра слетают девчата
так воздушно, что медью не звякают сосны.


Пахнет зелень, омытая ливнем и ветром,
солнце хлынуло в дол, как вода из запруды,
но еще не проснулись в лесу заповедном
голубиные стаи и снежные груды.


И по-прежнему рядом, как в памяти детской,
колыбель моя утлая с песней дремотной —
эта черствая пустошь, где пашет отец мой
поутру, пока солнце встает неохотно.


Милый дед, твоя люлька в дымке самосада
так стара, что, наверно, обкурена Богом,
а табак и подавно из райского сада,
и душист он, как осень по нашим разлогам.


Я люблю твои байки, и вечер наш долог,
забавляется внучка твоими усами,
а ладони твои как заботливый полог
между нами, беспечными, и небесами.


Моя бедная мать, чем утешить — не знаю,
только верю, что ты не напрасно молила,
Чтобы вышний судья, твоя совесть земная,
не забыл, чья рука твою радость убила.


Нет такого безропотно белого снега,
чтобы в ноги тебе постелить понизовье,
где сыны твои место нашли для ночлега
с пулей в сердце и веткой сосны в изголовье.


Спят живые за окнами с мокнущим садом,
где размыта заря, а ненастье у входа
барабанит горохом по кровельным скатам,
пока зренье и речь не вернет нам погода.


Спите, стану я тенью на вашем привале
и дождем, когда засуха выскоблит реку,
все отдам, что сумею, как вы мне давали
все, что в силах давать человек человеку.


Сыну бедной земли, сироты нелюдимой,
что стыдится себя и признаться не смеет,
хлеб и кров вы мне дали и что-то помимо,
что никто, кроме вас, разглядеть не сумеет.






[1] © TadeuszNowak, 1963, 1978

© А. Гелескул. Перевод, вступление, 2009


Статья написана 13 августа 2010 г. 14:56
Материал А.М.Гелескула, опубликованный в журнале «Иностранная литература» 2007, №11.



Юлиан Тувим[1]



Любовь в дожде нараспашку



Стихи. Афоризмы свои, подслушанные и пересказанные



Ледяной январь памятного 1953 года стал для польской поэзии траурным. Умер Константы Галчинский. На его похоронах Юлиан Тувим жестоко простудился, и 27 января его не стало. Семидесятипятилетний патриарх польского стиха Леопольд Стафф, учитель и кумир юности Тувима, сказал об ушедшем: «У него было сто красок, сто струн… Мы ждали его десятки лет».


Ждали, правда, не все. Литературная судьба Тувима — это стойкая любовь одних и не менее стойкая ненависть других. Первая же публикация поэта вызвала обывательскую бурю и обвинение в подстрекательстве к босяцкому бунту. Через несколько лет стихотворение «К генералам» трактовалось уже как «измена родине». Националисты особенно напирали на еврейское происхождение Тувима и требовали вообще отлучить его от польской культуры. Что, впрочем, от них не зависело.



Но «сто струн» отнюдь не метафора. У Тувима было множество инструментов, и всеми владел он одинаково искусно. Один из лучших польских лириков, он был и трибуном, и сатириком, неутомимым участником журнала «Варшавский цирюльник», писал чудесные стихи для детей, песни для эстрадных театриков, тексты для кабаре (от остро злободневных до абсурдистских), и его остроумие не уступало его лирическому дару. Помимо того он был блестящим публицистом и даже кропотливым исследователем, правда, своеобразным. Тем не менее его труды — например, «Чары и черти Польши, антология чернокнижия» или «Польский словарь пьяниц» — высоко оценены специалистами (речь, разумеется, о филологах). Наконец, Тувим — один из лучших европейских переводчиков, редкого мастерства переводчик мировой поэзии, от Горация до Рембо, и прежде всего — русской, от «Слова о полку» до Пастернака. Он перевел «Горе от ума», «Кому на Руси жить хорошо», «Облако в штанах», инсценировал для театра гоголевскую «Шинель». Но вершина его — переводы стихов и поэм Пушкина, в том числе подлинный шедевр — перевод «Медного всадника». Любопытно, что Тувим и начинал как переводчик, тоже необычно, на свой неординарный лад. Его первыми литературными опытами были переводы стихов Словацкого и Стаффа на эсперанто.


Но прежде всего Юлиан Тувим — поэт, многозвучный и доныне, спустя полвека после его смерти, не отзвучавший. Если остановить, как нынче принято на варшавской улице прохожего, а тем более — девушку, и попросить прочесть на память какое-нибудь любимое стихотворение, вполне возможно, что это будет Тувим. При всей легкости и доступности поэт глубокий, отзывчивый и потому, вопреки своему жизнелюбивому духу, трагический. Он смягчал трагизм иронией, но время было слишком нешуточным, и чуткое сердце его не обманывало.



39-й год застал Тувима в Париже; дальше — семь лет эмиграции, бегство из оккупированной Франции, Бразилия, Штаты. Его старая мать осталась в Польше и погибла во время массовых казней польских евреев. В Америке Тувим начал и так и не успел завершить ностальгическую эпопею «Цветы Польши». И почти не писал стихов ни в эмиграции, ни по возвращении на родину. Как поэту ему был отведен недолгий срок — межвоенное двадцатилетие.


«Мне было двадцать лет, когда началась первая война, — писал Тувим, — и сорок пять, когда вспыхнула вторая. Молодость прошла в воспоминаниях о первой войне и предвидении второй; отзвуки первой бури и раскаты второй наполнили жизнь моего поколения тревогой, чувством неуверенности, ощущением, что все временно, преходяще, а ты сам повис в опасной пустоте. В земле еще лежали неразорвавшиеся снаряды 1914 — 1918 годов, а мы уже чуяли и ждали удары люфтваффе».



Гоня тревогу, молодой бунтарь Тувим призывал к очистительной буре, но по мере того как надвигалась иная буря, смертоносная, все дороже становились для него простые человеческие радости и горести, простые и вечные. Это определило теплый, грудной тембр его поэзии, по крайней мере одной из самых долгозвучных ее струн.


В России Тувим издавался шире и чаще, чем кто-либо из польских поэтов после Мицкевича, и переводили его большие поэты — Анна Ахматова, Мария Петровых, Давид Самойлов, Леонид Мартынов. Еще и поэтому Тувим был у нас известен и любим. Предлагаемая подборка вряд ли что добавит к уже сложившемуся облику русского Тувима, но еще раз напомнит о нем. И о том, что в наше шаткое время человеку так же трудно и важно быть человеком.







АПРЕЛЬСКАЯ БЕРЕЗКА




Не листва, не опушь даже,
А прозрачный, чуть зеленый
Лоскуток небесной пряжи
Тает в роще изумленной.




Если есть на свете где-то
Небо тайное, лесное,
Облака такого цвета
Приплывают к нам весною.



И в березу превратится,
Ляжет тенью придорожной
Эта облачная птица?
Нет, поверить невозможно!






ФИЛОСОФИЯ В КОФЕЙНЕ



Вавилонские башни,
Закулисные шашни,
Расписные покои,
Гимны, троны и брани,
Даже стихомаранье -
Не призванье людское.


Не кресты и поленья
На предмет искупленья,
Дабы спасся Варрава,
Не захваты угодий
Для прокорма отродий
И посмертная слава.


И ни звездные дали,
Ни земные скрижали
И виденья профета
Не затем вековали
И в земле истлевали.
Не людское все это.


Теплит суть человечью,
Кто в надежде на встречу
Ждет, томясь тишиною.
И на лавочке белой
Пишет спичкой горелой
Чье-то имя смешное.





ЗАМЕТЬ



Любовь по городу ищет,

Любовь в зеленом берете.

А я испарился. Где я?

Знает ли кто на свете?



Вихрь под зеленым беретом,

Прядь на лету золотится,

Эта мятежная прядка,

Затосковавшая птица.



Спешит, румянясь от бега,

Дыша тревожно и тяжко,

Любовь, вечерняя смута,

Любовь в дожде нараспашку.



Вихрь объявленья лепит,

Ищет пропажу упрямо.

В тугом свитерке надрывно

Стучит телефонограмма.



По барам сердцá и вести

Снуют не переставая.

Розами в каменных порах

Кровоточит мостовая.



Тебе, моей безымянной,

Тоскующей где-то рядом,

Багряные блики нежно

Из луж подбираю взглядом.





ВОСПОМИНАНИЕ



Осень возвращается мимозой,

Золотистой хрупкой недотрогой.

Той девчонкой золотоволосой,

Что однажды встретилась дорогой.



Твои письма звали издалека

И с порога мне благоухали.

Задыхаясь, я сбегал с урока,

А вдогонку ангелы порхали.



Вновь напомнит золото соцветий

Тот октябрь — бессмертник легковейный

И с тобой, единственной на свете,

Поздние те встречи у кофейной.



Смутный от надежд и опасений,

В парке я выплакивался вербе,

И лишь месяц радовал осенний —

От мимозы майский — на ущербе.



С ним и засыпал я на рассвете,

Были сны весенними — и слезы

Пахли вербной горечью, как эти

Золотые веточки мимозы.





КОМНАТЕНКА НА ГОЖЕЙ[2]



Небо тысячи звезд заметают порошей,

Неусыпная ночь сторожит его тишь.

И одна у окна в комнатенке на Гожей,

Вся в слезах, до утра ты не спишь.

А причина известна — морочил бесчестно,

Поимел да и бросил, а сам в стороне.

Ну а ты безнадежно, догадаться несложно,

До сих пор его видишь во сне.



Да важна ли твоя комнатенка,

Твои слезы, и парень, и мы!

Где-то млечных путей веретена

Гонят пряжу созвездий и тьмы.

И огромна земля наша тоже —

Океаны, хребты, племена.

А варшавской каморке на Гожей

В этом мире какая цена?



Ты сегодня на Гожей, другая на Польной

Молча смотрите в окна, забыли про сон.

Есть и третья, такая же, где-то на Сольной,

Всех не счесть. Имя вам легион.

В каждом городе, в Лондоне, Люблине, Львове,

В Копенгагене даже и бог знает где

Чье-то бедное сердце разбито любовью.

И на Гожей не минуть беде.



Мироздание катит в потемки

Миллионами млечных колес.

Мир огромней любой комнатенки,

А тем более сердца и слез.

И один ты единственный, Боже,

Раздвигаешь небесный покров,

Понимая, что сердце на Гожей

Стоит всех и светил, и миров.





ЗАКАТ



Такого неба еще не помнят, наверно, люди,

С такого неба грядущей веры струится пламя,

Народ мятется, бичуют тело, кричат о чуде

И ту минуту переживают потом веками.



А позже где-то селяне в церковь идут молиться,

Бубнит священник и знать не знает, свершая требу,

Что приношенья, поклоны в пояс, тупые лица

И воздыханья… и все восходит к такому небу.



И на престоле своем в каком-то тысячелетье

Не представляет ни новый папа, ни присных куча,

Что начиналось с такого неба в тот вечер летний,

Что отпылало, остыло небо, но вера жгуча.





Безвестное дерево



Где ты ветвишься сумрачным кровом,

Где затаилось замершим зовом,

Может, удастся нам повидаться

Прежде чем станешь гробом тесовым?



Надо найти мне ствол обреченный,

Вросший корнями в грунт этот черный.

Где, гробовое, шепчешь листвою?

Ищет напрасно твой нареченный.



Вздохом окликни душу родную

В сумерках бора, где я горюю,

Вздохом могучим, перед беззвучьем,

Прежде чем ляжем в землю сырую.



Обговорить бы двум побратимам,

Как уходить путем нелюдимым,

Где суждено им стать перегноем,

Комьями глины, пеплом и дымом.



Может, на синей зыби качаясь,

Ты за плотами к дому причалишь -

Стыд будет мучить, вечный попутчик,

Что ж мы живыми не повстречались.



Или, быть может, рядом мы жили

И оставались оба чужими,

И на безвестном дереве местном

Вырезал кто-то милое имя.



Я отводил бы душу с тобою,

Мучил стихами, тронул мольбою,

Чтобы пробило толщу могилы

И расцвело в тепло голубое,



Чтобы меня корнями врастило,

Из земляного вырвав настила,

Чтобы сдружило корни и жилы —

И зашумим над ямой постылой.



Может, поднимет нас как ветрило

Вздох, окрыленный тайною силой,

Вечно родною грудью земною,

Раненной в сердце нашей могилой.





СМЕРТЬ НАД ГОЛОВАМИ



Расползается скука по крышам

И сердца цепенеют покорно,

Потому что мы смерть уже слышим,

Зашумела — так тихо и скорбно…



С темных улиц нас гонит денница,

Что-то мучит, не сладим с сердцами.

И никто никому не винится.

Ни полсловом. Почувствуют сами.



Все сидят при свечах онемело,

И с тобой мы сродни посторонним.

Вдруг — озноб и мурашки по телу…

Снова стихнем. И в памяти тонем.



На прощанье хотя бы словечко!

Разрыдаемся, хватит таиться!

В белом сне онемеем навечно —

И любовь, может, снова приснится.



И припомним, как в горьком похмелье,

Что такими счастливыми были,

Только жить по любви не сумели —

И тоска разбудила в могиле…



Но безрадостно хмурое утро

И тревога находит волнами.

Что-то слышится… тихо и смутно…

Это смерть зашумела над нами.





*

Никогда не знал я, что такое

Голодать, утрачивая силы,

Не ходил с протянутой рукою,

И молва меня не поносила.



Не горбатил я за хлеб и воду

Вьючною скотиной у вельможных,

Не пришлось в лихую непогоду

Ночевать к канавах придорожных.



Я всегда исправно и бесстыдно

Ел и пил, обслугой недовольный,

И всегда, чтобы жилось мне сытно,

Надрывался кто-то подневольный.



О грядущем дне меня не грызла,

Загнанного, вечная забота,

И мытарства без конца и смысла

Не смыкались тиною болота.



В судный день восстану я из гроба

Лишь с одной надеждою на милость,

Что весь век над сытою утробой

Голодало сердце и томилось.





ПАТРИОТ



Наше житье земное

В нас отдает сивухой.

Я окрылен пивною,

Я патриот под мухой.



Польской судьбой великой

Впору дурить ребенка.

Горе в корчме размыкай,

Буйная головенка.



При закоптелой лампе

Снятся златые горы.

Где-то батрачат в пампе

Наши конкистадоры.



Смолоду кто позлее

Рад войсковым потехам.

Польше в лицо, хмелея,

Добрым смеюсь я смехом.



В лад и не в лад подольше,

Скрипка в корчме, пиликай.

Нам, непутевым, Польши

Хватит и невеликой.



Пусть себе миссис Гдыня[3]

Бредит заморским торгом.

В праздник со мной и свиньи

Душу отводят с толком.



Нынче с возницей в Кутно

Мы надрались что надо.

Эх ты, мой рай беспутный,

Пьяное Эльдорадо!



Ну а занепогодит,

Слушай, как ветер свищет.

Струны дождя заводят

Злую стихиру нищих.





ИСТОРИЯ



Мелодия перла танком,

Трубя в суровые дали,

А по глухим полустанкам

Слова отупело ждали.



Экспресс сотрясало громом,

В вагоне звенели стекла,

Пока по грязным перронам

Понурое стадо мокло.



Пищали буквы-кубышки,

Животики напрягая,

Галдели слова-мартышки,

Толклись слова-попугаи.



Но тут державная кода

Низверглась όгнем и мечем

И строем погнала с ходу

Размякшие части речи.



И въезд оркестрами славя,

Дворец распахнул ворота.

Министры в полном составе

Приветствуют Гимн Народа.





РЕЦЕПТЫ



1

Возьмите 100 грамм провансаля, горчицы и кваса,

яиц накрошите и ломтик холодного мяса,

нарежьте огурчиков, лука, укропа с иссопом,

смешайте затем и лимонным побрызгайте соком.

Весь секрет —

и готов винегрет.



2

Возьмите коньяк, полбутылки разбавьте портвейном,

а пять неразбавленных рюмок запейте портвейном,

три виски (без соды) и крепкого рома хватив,

залейте перцовкой.

Получится аперитив.



3

Возьмите народ. Размешайте, потом подогрейте.

Плотней нашпигуйте начальством, плакаты расклейте,

подсыпьте немного деньжат. И без лишних затрат

получите электорат.



4

Заварите войну. А продув ее, передохните.

Слейте кровь, подождите чуть-чуть. Заварите опять.

Заготовьте диктатора, лучше троих. Или пять.

Вздуйте цены, снимите навар. И без лишних хлопот

получайте дефолт.





ФРАШКИ[4]



Съезд


Когда съезжаются злодеи,

Всегда пекутся об Идее.



Кинология


Навстречу мне рот раззявил

Ученый пес богачей:

«Я песик моих хозяев.

А вы, извините, чей?»



Лорелея


Запев, озирается дева,

Не слышит ли стража на Рейне,

И к каждой концовке припева

Тайком добавляет: «Хайль Гейне!»





АТАКА



«Ура!» — и набычась, как буйволы стадом,

Пригнулись и стелются в бешеном гоне,

Вконец распаленные криком и чадом,

Вперед на штыки! — словно к финишу кони.



Трещат пулеметы рассохшимся треском,

Сминая бегущих, колышется масса,

В лицо что-то шваркнет железом и блеском

И шмякнет на груду кровавого мяса.



Схлестнулись! Кого не скосило картечью,

Те колют, кромсают, свежуют штыками,

То грузно топча требуху человечью,

То мертвые лица давя каблуками.



Спешат отдышаться, в поту после кросса,

Багровые лужи меся сапогами.

И словно в мертвецкой бумажная роза,

В захваченный бруствер втыкается знамя.



1916





УРОК



Учим, дети, речь родную.

На дворе гробы вплотную,

Хоть малы, зато в излишке —

Ваш букварь, приготовишки.



Снег, обугленный местами,

Тает черными крестами,

Над Варшавой мгла багрова.

Чти, сынок, родное слово.



Снежный ветер пляшет лихо,

С ним упырь и упыриха,

Упырят полно повсюду…

Не забудешь? Не забуду.



Не кричи, во сне считая

Страшных птиц ночные стаи.

Поутру в сырой воронке

Откопаешь пол-ручонки.



Привыкай к могильной яме,

Сядь за парту с упырями.

В мир оглохший, в мир проклятый

Войте хором, варшавята!



1939





Афоризмы свои, подслушанные и пересказанные



Не говори гоп, даже прыгнув. Сперва погляди, во что вляпался.



Мера несправедливости должна быть одинаковой для всех.



В двери нашей истории постучалась Азия, и весьма уверенно. Дождались. Наконец-то.



Если бы люди не вздыхали, мир бы задохнулся.



Мозг — устройство, с помощью которого мы думаем, что думаем.



«Не сунусь в воду, пока не научусь плавать», — решил дурак.





Говорят, осторожность — мать успеха. Неправда. Остерегаясь, не станешь матерью.



Брось везунчика в воду — выплывет с рыбой в зубах.



Птица, увидав на вершине дуба слизняка, удивилась: «Как ты сюда залетел?» — «Ползком, пташечка, ползком».



Человека, за год разбогатевшего, следовало повесить годом раньше.



Комар создан, чтобы вызвать симпатию к мухам.



Союз: в политике комплот двух мазуриков, которые так глубоко запустили руку в карман друг другу, что уже не могут обобрать третьего.



Честный политик: если подкупить, не надует.



Консерватор: политик, которого устраивает нынешнее безобразие, антипод либерала, который хочет это безобразие заменить новым.



Радикализм — консерватизм грядущего поколения.

Новый клич: за ваш и наш фашизм.



«Лучше поздно, чем никогда», как заметил некрофил.



Капитал — общие сбережения в одних руках.



Неверные в Риме — те, что не верят в Христа, а в Константинополе — те, что верят.



Религиозный мираж: курица, несущая пасхальные яйца.



Евангелие — пособие, как ближний должен относиться ко мне.



Ближних нам посылает судьба. Какое счастье, что друзей выбираем сами!



Знакомый — тот, кого знаешь достаточно хорошо, чтобы попросить в долг, и недостаточно, чтобы дать.



На вопрос одного аристократа: «Кем был ваш отец?» — Дюма ответил: «Мой отец был креолом, дед — негром, а прадед — обезьяной. Как видите, мой род начинается там, где ваш завершил свое развитие».



Многие аристократы не ушиблись бы, упав со своего генеалогического древа.



Гения легче распознать, когда он описывает комара, а не слона.



Такой-то месяцами сидит за столом и пишет повесть. Не понимаю. Проще сходить в книжную лавку и купить что-нибудь готовенькое.



Пар — вдохновение воды.



Из письма молодому поэту: «Возвращаю том стихов, данный мне для прочтения. Жаль, что не для написания».



В юности дни бегут, а годы тянутся. В старости наоборот.



Лысина — парик из четырех букв.



Не верят, что я был очень красивым ребенком. Таким красивым, что цыгане меня подменили.



Для любви, дорогая пани, я слишком стар, а для дружбы — недостаточно.



Мужчина долго остается под впечатлением, которое произвел на женщину.



Ребенок с сердцем на вырост.



Белладонна — по-итальянски «красивая женщина»; на остальных языках, включая итальянский, — смертельный яд.



Трагедия — влюбиться в личико, а жениться на всем остальном.



Здоровье — одно, а болезней тысячи. У «счастья» нет множественного числа, а у «несчастья» есть.



Пивная — место, куда ежедневно приходят в последний раз.



Я знал девяностолетнего старика, который пил, пьет и будет пить. И при этом прекрасно себя чувствует. А вот его брат ни капли в рот не брал — и умер годовалым.



Жизнь — мучение. Лучше не родиться. Но такая удача выпадает одному из тысячи.



Не откладывай на завтра то, что можешь выпить сегодня.



Живи так, чтобы друзьям, когда умрешь, стало скучно.



* * *



------------------------------------------------------ --------------------------

[1] © Анатолий Гелескул. Перевод, вступление, 2007

[2] Песня "Комнатенка на Гожей" (улица в Варшаве) опубликована в 1933 г. вместе с нотами. Музыка Вл. Дана (Даниловского). (Здесь и далее — прим. перев.)

[3] Гдыня — польский порт.

[4] Фрашка — польская разновидность эпиграммы.

Статья написана 12 августа 2010 г. 11:52
Материал А.М.Гелескула в журнале «Иностранная литература» 2004, №7

Шарль Бодлер

Жгучий взгляд

Бодлера трудно любить.

Но будь иначе, он, наверно бы, оскорбился. Однажды пылкий почитатель, признаваясь Бетховену в бесконечной любви, уверял, что над каждым его опусом плачет. Бетховен осадил его по-бетховенски: «Музыка, от которой плачут, — плохая музыка».


Трудная любовь — долгая. Марина Цветаева (по смутным, правда, свидетельствам) не любила Бодлера, но однажды, едва ли не за ночь, создала его лучший русский перевод — «Плавание». Уловила ли свое — «пора, давно пора Творцу вернуть билет»? И только ли свое? Вернуть билет — это бунт Ивана Карамазова. И те подземные корни, что пронизали русскую литературу задолго до Достоевского и даже Пушкина. И странно, мизантроп, эгоцентрик и на чей-то взгляд почти некрофил Бодлер, такой, казалось бы, чужой, вплелся в эту корневую сеть. И, видимо, не только русскую. В романе Грэма Грина «Комедианты» персонаж убеждает молодого гаитянского поэта, талантливого, умного идеалиста — росточек культуры в шабаше мракобесия — не идти в партизаны. Аргумент: «Вы ведь можете написать об этом». Об этом уже написано, отвечает чернокожий интеллигент и смертник — бодлеровское «Плавание на Киферу».



Ладно, все это в конце концов литература, словесность. Но когда гестаповцы расстреливали героя Сопротивления Жана Прево, пули пробили спрятанный на груди листок с переписанным «Лебедем» Бодлера. Это уже не словесность. И не словесность первые русские переводы Бодлера — переводы народовольца Петра Якубовича, приговоренного к виселице и помилованного вечной каторгой. Столетие спустя Бодлера переводил очередной каторжанин — по-новоязовски «зэк» — Иван Лихачев. И это еще одна загадка Бодлера: почему угрюмейший из поэтов протягивал руку обреченным и уводил «от ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови».


Имя Бодлера давно и привычно рифмуется с findesiècle. Конец века — склеротическое время старческих болезней и причуд. Сегодняшняя, случайно попавшая на глаза аттестация поэта даже забавна — «грустный мистик Бодлер». Грустить Бодлер — поэт Бодлер — явно не умел; смертельно тосковать — да. И с мистикой явно не ладил. «Острый галльский смысл», с которым он боролся как художник и визионер, был у него в крови. Но помимо всего, какой, простите, конец века? Бодлер — ровесник Некрасова. Да, век выглядел по-разному. Когда в Петербурге отменяли крепостное рабство, в Лондоне приступали к строительству метро, что, впрочем, не сделало британскую столицу приглядней, и недаром Лондон ошеломил Достоевского, с ужасом ощутившего, что буржуазный Париж и чиновничий Петербург — это цветочки, а ягодки вызрели там, за Ла-Маншем.



Кажется, в Талмуде есть притча о реке, где рыба самая разная, но дохлая всплывает, мозолит глаза, и, глядя на нее, думают, что знают реку. Осмеянный Достоевским Париж, самодовольный, скаредный и полусонный, для Бодлера — при его недолгой жизни — был иным. Тот Париж, который он любил и оплакивал, не раз ощетинивался баррикадами, и поэт не порхал над схваткой, а метался в гуще событий, все более безутешных — и если бы только для него.


В некрологе на смерть Некрасова Достоевский назвал его «страдающим поэтом» и, словно споткнувшись о банальность — кто в жизни не страдал, а уж сам он как мало кто другой, — тут же поправился четко и безошибочно: «Чуткий к страданию поэт». Наверно, такая же чуткость и сделала эгоцентрическую поэзию Бодлера долговечной. И обрекла ее на угрюмство, в котором упрекали и Некрасова, в котором каялся Блок («…Простим угрюмство — разве это сокрытый двигатель его?»).



Незадолго до смерти Михаил Михайлович Бахтин сказал ученику, посетившему его в богадельне: «Веселой поэзии не бывает. И музыки тоже». Странная фраза, тем более в устах апологета карнавальности, еще при его жизни ставшей притчей во языцех, модой, а ныне — стилем жизни. И не только странная, но, как все глубокие мысли, спорная. Все бывает — и было, и будет. Но Бахтин говорил не о стихах или мелодиях, а о музыке. И, может быть, веселость, не только в искусстве, возникает из сознательного или бессознательного порыва развеселить, то есть ободрить, утешить и заверить, что не так страшен черт, а лучше смерти бывает только жизнь. Короче, возникает из сочувствия и сострадания. Великий гуманист Бах действительно полифоничен: погружая нас в бездну человеческой скорби, где уже нет ни контрапункта, ни инструментов, а лишь человеческие судьбы, те замирающие голоса, что жалуются, утешают, отчаиваются или стыдят павших духом, из этой стихии человеческого горя он возвращает нас к радости. Таким был музыкальный канон, но Бах умел радовать, как никто до и после него. Это редкий, быть может, единственный и, наверно, высший дар.


Такого дара Бодлер был лишен полностью, но в отличие от многих не симулировал то, чего нет, и был честен к себе и к нам. И за эту честность расплатился сполна.



Двух великих ровесников судьба не баловала, но по-разному. У Некрасова, помимо Петербурга и литературы, была неоглядная Россия с ее нищетой и богатством, лесами, людьми и песнями. У анахорета Бодлера был только любимый и неприветливый город, где вершились европейские судьбы, рождались моды, но трудно дышалось и было тесно. Он тосковал о южных морях, но жил городом. Бодлеровский «Лебедь», на русский слух перегруженный античными реминисценциями, французу знакомыми со школьной скамьи, — это мир в убогой перспективе парижской окраины. Странное совпадение: знаковое стихотворение Некрасова, стихотворение-символ об извозчичьей кляче («О погоде») тоже рождено удушливой теснотой имперской столицы (сон Раскольникова мне кажется лишь театрализованным пересказом этого короткого и неотразимого стихотворения).


Судьба и расправилась по-разному. Некрасовское «тяжело умирать, хорошо умереть» Бодлер, наверно, повторял бы как молитву — если бы мог говорить. Некрасов умирал тяжко, но и в муках был жив, и его «Последние стихотворения» незабываемы. Парализованный Гейне в его долгой «матрасной могиле» создал «Романсеро» и другие стихи, полагаю, бессмертные. Бодлер почти два года был живым трупом, без движения, без сознания, без жизни. И жизнь еще вспыхивала тающими искрами, когда приходила знакомая пианистка и трогала клавиши. Бодлер самоотверженно верил в слово; «Цветы зла», помимо всего, это книга-подвиг, усилие создать стихами «Человеческую комедию»: замысел бальзаковский, а по признанию великого романиста — наполеоновский. И слово покинуло поэта; осталась лишь музыка — самое сокровенное и непереводимое в его стихах. А чуткий к страданию поэт выстрадал и отстрадал эту чуткость.



МАЯКИ





Рубенс, лень и дремота бездумного тела,
И ни тени души, и любви ни следа,
Но не ведает жизнь ни преград, ни предела,
Словно воздух в лазури и в море вода.



Леонардо, туманное зеркало тайны,
Где врасплох улыбается нам иногда
Тихий ангел, сюда залетевший случайно
Из родной синевы своих сосен и льда.




Рембрандт, этот безвыходный мир божедомки,
Нищета богадельни и крест на стене,
И в загоне, где судьбы и стоны негромки,
Зимний луч, неожиданный в тусклом окне.



Микеланджело, тяжки библейские камни
В основании мрамора, стен и холста,
Правит вера, но призраки водят руками,
Воскрешая Геракла в обличье Христа.




Зачарованный схваткой и вечной борьбою,
Изнуренный и все же сберегший в душе
Благородное право кулачного боя
Корифей каторжан, меланхолик Пюже.



В мотыльковом азарте блудниц и жуиров,
Безалаберен и одинок, как никто,
Меж турнюров пастушек и буклей сатиров
В маскарадной сумятице грустный Ватто.




Гойя, шабаш вокруг и повсюду на свете,
Где то выкидыш варят, то чистят штыки,
И карга молодится, а голые дети
На соблазн упырям надевают чулки.



У кровавого озера в небе багровом,
Где лишь ели и тролли мрачат берега,
Краскам Делакруа и твоим звероловам
Вторят, Вебер, охотничьи ваши рога.




Это пламя и плач, богохульство и credo,
Становились отравой, как наш алкоголь,
И борцов никогда не венчала победа,
Но в несметных сердцах унимали вы боль.



Вы пароль наш, надежно затверженный стражей,
И для всех заблудившихся в дебрях и снах,
Как зажженный на выступах башен и кряжей
Негасимый огонь, вы спасительный знак,




Что не созданы мы из одной только глины,
Что не зря рождены — и для жизни иной,
И, быть может, Господь искупит наши вины -
Этот огненный плач перед вечной стеной.





ЦЫГАНЕ В ПУТИ




Бредут они, провидческое племя,
То большаком, то кое-где тайком,
Несут детей и кормят молоком
Голодное отверженное семя.



Мужчины за кибитками и теми,
Кто прикорнул там, тянутся пешком,
Поблескивает нож за кушаком,
И взгляд тяжел, как жизненное бремя.




Скупой привал и нищенский уклад,
Но вторят песням голоса цикад,
И даже пустошь кажется зеленой,



Когда дивятся чахлые холмы
На табор, этот вечно устремленный
И жгучий взгляд в родное царство тьмы.





МУЗЫКА



Она, как море, с каждою волною
Несет туда,
Где теплится за тусклой пеленою
Моя звезда;





С отвагою, нежданно молодою,
Как никогда,
Взлетает парус мой, а за грядою
Растет гряда;



И весь я — дрожь оснастки корабельной,
И в корчах бури слаще колыбельной
Для моряка



Пространство, раздираемое стоном!..
И мертвый штиль, а в зеркале бездонном
Моя тоска.




УЩЕРБНЫЙ КОЛОКОЛ




Полуночь зимняя отрадна и горька,
Когда огонь уже подернулся золою,
А где-то благовест гудит издалека,
И возвращается воскресшее былое.



Безвестный колокол как вечный часовой,
И на посту своем, разбуженный так рано,
Внушает веру он юнцам передовой
Луженой глоткою седого ветерана.




Я не сродни ему и, как бы ни мечтал,
Души расколотой надтреснутый металл
Не откликается победным его звонам,



Как раненый солдат под грудой мертвых тел,
Когда он жив еще и выжить бы хотел,
Но силясь выбраться, умрет непогребенным.





ТУМАНЫ И ДОЖДИ



Снег, осеннюю грязь и весеннюю талость
Я любил, и любовь эта в сердце осталась,
В непогоду душа погружается в сон,
Как в туманное завтра моих похорон.




На безлюдьи, в размытой дождем панораме,
Где беснуются ветры, скрипя флюгерами,
Неприкаянный дух мой не ищет тепла,
На лету раскрывая вороньи крыла.



Что желанней душе, если стала пустыней,
Той душе, на которой смерзается иней,
Чем туман, нашей хляби бескровный король




И предвестие стужи, проникшее в щели?
Лишь неведомо, с кем на случайной постели
Под одной простыней убаюкивать боль.




СПЛИН





Когда гнетет зенит и воздух как удушье
И сердце тяжесть их бессильно превозмочь,
А горизонт петлей сжимается все туже
И превращает день в безрадостную ночь,



Когда по западне, в которой непогода
К застенку затхлому свела земную ширь,
Надежда мечется во тьме гнилого свода
И в корчах падает, как бедный нетопырь,




Когда в конце концов упорное ненастье
Дождем зарешетит огромную тюрьму,
Заполоняют мозг, опутав ловчей снастью,
Немые пауки, подползшие к нему,



И лишь колокола, когда земля свинцова,
Терзают небеса в надежде на приют
И, словно беженцы без родины и крова,
Неутешимые, в пустыне вопиют.




И тянутся в душе беззвучной вереницей
Безвестные гроба неведомых бедняг,
А смертная тоска безжалостной десницей
В поникший череп мой вонзает черный стяг.






ВОЯЖ НА КИФЕРУ[2]





Легка была душа, как чайка над водой,
Когда на корабле поскрипывали тали
И парусник летел в безоблачные дали,
Пьянея от лучей, как ангел молодой.



А что за остров там, в расщелинах и скалах?
Кифера, господа, хоть он и знаменит,
О нем и старый хлыщ наслышан, и пиит,
Но в общем островок из самых захудалых.




Кифера! Колыбель сердечных тайн и смут!
Пеннорожденная, бессмертная, ты рядом,
И родина любви доныне дышит садом,
И даже камни там по-прежнему цветут?



О заповедный край страстей, стихов и арий,
Твоим роскошествам, и миртам, и цветам
На всех наречиях курили фимиам,
Кропя надеждами мифический розарий,




Где вечен голубков воркующий галдеж.
Увы, былой цветник заброшен и печален,
Но в вихре карканья над пустошью развалин
Я вдруг увидел то, что видеть невтерпеж.



О нет, не жгучих тайн воскресшие обряды
И не затерянный в укромной роще храм,
Где жрицы юные аттическим ветрам
Распахивали грудь, искавшую прохлады.



О нет. Где паруса вдыхали свежий бриз,
Распугивая птиц на отмелях и плитах,
Три шатких горбыля, над висельником сбитых,
Вонзились в небеса, как черный кипарис.



Он рос, облепленный голодной стаей птичьей,
Клещами щелкала их жадная орда,
Заглатывая плоть загнившего плода,
И в радостной борьбе трудилась над добычей.




Зиял пустых глазниц расколотый орех,
К ногам текло нутро, чтоб высохнуть от пыли,
И дружно грешника вороны оскопили
В отместку за разгул неправедных утех.



А бедра раздирал в соперничестве зверьем
Четвероногий сброд, учуявший жратву,
И опытный вожак учил их мастерству,
Заслуженный палач, завидный подмастерьям.



На острове любви родился ты и жил,
Невольный мученик забытого завета,
Ты искупил его, стал жертвой, и за это
Отказано в земле, где рос ты и грешил.



При взгляде на тебя, на куклу в балагане,
Меня от жалости и нежности к тебе
Стошнило памятью о собственной судьбе
И горлом хлынуло мое воспоминанье.




Я вспомнил воронье, мой бедный побратим,
И хищные клевки в усердьи неизменном,
А недоклеванное в пищу шло гиенам,
Чтоб голод утолить, но он неутолим.



Дремотных парусов качались опахала,
И радовался мир безоблачному дню,
И знал один лишь я, что душу хороню,
А в сердце ночь росла и кровью набухала.




На острове любви не скрасили цветы
Удавку двойника, лишенного могилы.
Вот дух и плоть мои. Пошли мне, Боже, силы
На наготу свою глядеть без тошноты.






ЛЕБЕДЬ





I



Андромаха, я помню твой плач по герою,

Но забыть ли, как жалкую нить ручейка

Нарекла Симоэнтом, оплакавшим Трою[3],

И слезами насытила вдовья тоска!




Он отмыл мою память от суетной пены,

И, пройдя Каррусель[4], я пойму наконец,

Что Париж не вернется (меняются стены,

Как ни грустно, быстрей наших бренных сердец).





Вспоминая бараков линялые краски,

Снова вижу тряпье за оконным стеклом

И зеленые лужи в расплесканной ряске,

И куски капителей, пошедших на слом.




Здесь когда-то зверинец ютился проездом.

Поутру, когда Труд покидает постель

И в безветрии дворники к темным подъездам

По булыжнику гонят сухую метель,





Там из клетки вдруг вырвался лебедь однажды.

Посреди мостовой, не щадя своих сил,

В пересохшей пыли обезумев от жажды,

Перепонками лапок он камни скоблил.




Благородные крылья купая в отбросах

И злорадное синее небо кляня,

«Затопи все на свете!» — молил он о грозах.

Странный горестный образ, вошедший в меня,





Искривленною шеей, как нищий калека,

Тот, кого пресмыкаться всевышний обрек,

Он напомнил Овидия[5], взгляд человека,

Посылающий Богу бессильный упрек.




II



Новостройки, леса и лебедки по зданьям.

Изменился Париж! Неизменна тоска.

Все родное становится иносказаньем,

И заглохшая память бесплодней песка.





Даже в Лувре иные преследуют лики:

Нестерпимою жаждой нещадно палим,

Как изгнанники наши, смешной и великий

Возникает мой лебедь, а следом за ним




Андромаха — запродана хищному Пирру,

Ты над урной пустой не вставала с колен

И лохмотья рабыни несла как порфиру,

Но, увы, ложе Гектора занял Гелен[6].





Или ты, негритянка, нетвердой походкой

Волочась по грязи, сквозь промозглый туман

Устремившая взгляд, изнуренный чахоткой,

В бесконечную даль африканских саванн,




Те, кто все потерял и наплакался вволю,

Кто в потемках не ждет и не помнит зари,

Вы, как щедрой волчицей, взращенные болью

И сиротски зачахшие, как пустыри!





Бередит моя память в лесах этой боли

Свой охотничий рог — и, пока не затих,

В нем тоскует моряк на безвестном атолле

И кандальник, и пленник… и столько других!






К ИСХОДУ ДНЯ





Темнеет, но, не смолкая,

Ликуя или скуля,

Пытается жизнь людская

Выписывать вензеля.




Темнеет, а мир расколот,

И ночь, растлив города,

Все глушит, и даже голод

Все будит, кроме стыда.





Всегда в балагане этом

Несладко жилось поэтам,

Устал наконец и я.




Лицом бы уткнуться в стену

И кануть, покинув сцену,

В прохладу небытия.







[1] © А. Гелескул. Перевод, вступление, 2004.

[2] Кифера — остров в Эгейском море, древле прославленный культом и храмом Афродиты. Образы стихотворения и само название трагически перекликаются с известной буколической картиной Ватто «Отплытие на Киферу». (Здесь и далее – прим. перев.)

[3] Вдова Гектора Андромаха в плену у Пирра облюбовала ручеек и назвала его именем реки Симоэнт у стен погибшей Трои (Вергилий, «Энеида», 111).

[4] Каррусель — старая парижская площадь, при Наполеоне IIIполностью перестроенная.

[5] Строки в «Метаморфозах» Овидия о человеке, единственном, в отличие от животных, кто смотрит в небо.

[6] Согласно «Энеиде» Вергилия, Андромаха стала женой Гелена, заурядного брата великого Гектора.


Статья написана 11 августа 2010 г. 18:36
Материал А.М.Гелескула, опубликованый в журнале:«Иностранная литература» 1996, №7

ПОЛЬ ВЕРЛЕН

К 100-летию со дня смерти

Поздние мысли

Столетие назад 8 января умер Поль Верлен.

Накануне вечером он потерял сознание и, пролежав ночь на каменном полу холодной парижской мансарды, скончался от воспаления легких. Еще раньше его похоронили как поэта. Хоронили его не раз, и чужие, и свои: Макс Нордау углядел в нем «дегенерата», а Анатоль Франс, которому по выходе из бельгийской тюрьмы были посланы стихи, составившие потом славу Верлена, нашел их «худшими из всех, когда-либо кем-либо виденных». Хоронили его и десятилетия спуст после смерти. Шпенглер в «Закате Европы» счел нужным упомянуть его поэзию как «запоздалую, мимолетную и малопонятную городскую лирику», хотя вряд ли Верлен был большим горожанином, чем Хлебников.

Года за три до смерти ему, казалось бы, улыбнулась судьба. Были изданы и переизданы его сборники, и стихи стали наконец известны не только десятку друзей. Появились кое-какие гонорары, что тоже было внове. Его самая большая и самая значимая для него книга стихов — написанная в тюрьме «Мудрость» — первоначально была издана за счет автора. Известно, какой счет у человека, которому друзья порой собирали на хлеб, но тогда он неожиданно стал собственником — совладельцем фермы. Издание книги положило конец благим замыслам, и ферма была продана ровно за полцены.


В общем, его стали издавать и даже чествовать. Символисты и декаденты, не сговариваясь и не спрашивая согласия, объявили его своим вождем. Пару раз его даже выдвигали во Французскую академию — правда, безуспешно, ввиду «темного прошлого», о котором не преминула напомнить пресса.

Но красноречивей всего перечисленного маленький эпизод той поры. Молодой и уже известный парижский литератор вспоминал, как на ночной набережной встретил понурого старика, который, горбясь над парапетом, глядел в речной туман, — и узнал Верлена (ему не было тогда и пятидесяти). Они разговорились.

— Как вам мои последние стихи? — неожиданно спросил Верлен.

— Дорогой мэтр, — смутился, но тут же нашелся собеседник, — вы уже столько сделали для нашего удовольствия, что теперь вправе писать для своего собственного удовольствия.

— Ничего себе удовольствие... — буркнул Верлен и снова уставился в речную муть.



Понятна эта горечь художника, которого хоронят при жизни. Многим, да и самому Верлену, казалось, что он устарел. И далеко не все, написанное им в последние годы, на высоте его дара. Вообще, Верлен достигал глубокого звука, когда тосковал и страдал, и терял голос, когда влюблялся, — свидетельством тому и его ранняя «Добрая песня», и поздний, посвященный его последней подруге, Эжени Кранц, сборник «Песни для Нее», который не добавил ему славы.


И все же поэт не угасал, а лишь менялся, и это, конечно, отстраняло тех, для кого прежний его облик стал привычным. Автор «Песен без слов» сделался многословным, а порой и дидактичным. Верлен был ведь не только великим поэтом и великим беззаконником, но многим еще: французским патриотом, запоздалым романтиком, закоренелым демократом и едва ли не анархистом, наконец, злостным язычником и католическим проповедником. И все это спешило в нем выговориться. Отсюда многообразие и пестрота поздней лирики, ее падени и взлеты.



Нет, поэт не умер, а вот человек умирал. Тюрьмы и трактиры отняли у Верлена куда меньше времени, чем больничные койки. Из последних десяти лет его жизни почти треть приходится на лазареты. Иногда это было единственное пристанище, которое спасало его от голодной смерти или самоубийства. Но помимо житейских тягот и ранней старости Верлена изводили болезни. Было ли это расплатой за бродяжничество, но на протяжении десяти лет он временами просто не мог двигаться: в коленном суставе скапливалась жидкость, ноги воспалялись и покрывались незаживающими язвами. Нарывы ему вскрывали без наркоза, опасаясь за больное сердце; позже к этому добавился диабет. Странник по призванию, Верлен сходил с ума от вынужденной неподвижности, но бывало и того хуже. Когда зимой 1886 года умерла мать — единственный в мире человек, любивший его таким как есть, — скованный болезнью Верлен молча смотрел из окна, как выносят гроб. Это все, что он мог тогда сделать.


Тем поразительней и неожиданней в нем растущая сила духа. Она крепла и побеждала; Верлен не разлюбил жизнь и не разуверился в добре. «Будущее от меня уходит», — признается он в письме 1888 года. Но его поздн лирика — это царство светотени. Нежный и грустный Верлен поры расцвета, с его соловьиными печалями и осенними жалобами, остался позади. В поздних стихах Верлен редко жалуется, чаще иронизирует над собой, и мало того — приливы душевной бодрости и вспышки жизнелюбия порой теснят усталую горечь. Современникам, в том числе именитым, он представлялся «пьяным Сократом и грязным Диогеном» в одном лице — и это было еще самым изысканным определением: в адрес Верлена звучало немало любезностей, печатных и непечатных, как, например, «сердце свиньи», «собачий нрав» и прочее. Сократом, несмотр на внешнее сходство, он, конечно, не был, даже в периоды воздержания. Но зато Верлен, этот больной старик, неприкаянный и неисправимый, был, подобно Вийону, истинным сыном своей земли и своего народа. Свидетельством тому — пленительный галльский courage его последних, предсмертных стихотворений. Прощальный глоток вина (русский «посошок»), по-французски — «стременной», coup de l'йtrier. Последний тост — уже стоя в стременах. Нищий, злосчастный, обезноженный Верлен умер в седле.



АНАТОЛИЙ ГЕЛЕСКУЛ

***

Вы, думы бедные мои, вы вновь со мною!
Питомцы радостей, прошедших стороною,
Надежд загубленных, бессонниц до утра,
И сердца мягкого, и черствого нутра,

И многого еще!.. Растерянно и робко
Пытаясь выбраться, нащупывая тропку
Из вязкой темноты и тягостного сна,
Вы возникаете — одна, еще одна -


И в страхе на луну глядите полусонно.
«Так овцы затемно выходят из загона,
Одна, за нею две, за ними сразу три,
Не поднимая глаз, не чувствуя зари.

Чуть первая свернет — и все за ней по следу,
Замрет — и все замрут, и на плечи соседу
Роняют голову, не зная почему».
Но ваш пастух не я, вы вверены тому,


Кто лучше и мудрей, и вас, мои тихони,
Скликал подолгу он и запирал в загоне,
Чтоб после повести в нагорные края.

Он ведает пути. Держитесь их.
А я
Уверясь, как он добр и чуток к вашим бедам,
Я, ваш пастуший пес, пойду за вами следом.

***

Те руки, что так напрасно
Удерживал я когда-то,
Вы были холодноваты,
Но крохотны и прекрасны;

Минули шторма и штили,
Края, города и веси,
И птицами в поднебесьи
Вы сны мои посетили.

У скорбной моей постели
Под окрики часового
Расслышал ли я то слово,
Что вы донести хотели?

А вдруг состраданье к бедам,
Сближение душ в несчастьи
И сестринское участье
Окажется только бредом?

Вины и вражды скрещенья,
Предвестья мольбы и муки,
О руки, родные руки,
Пошлите мне знак прощенья!

***

Это праздник серпа, это праздник зерна!
После стольких превратностей он как виденье.
Вся округа гудит, загорев дочерна,
И от белого марева розовы тени.

По червонному золоту вспышки огня
Рассыпают серпы световой каруселью.
Все в пылу, все меняется день ото дня,
То суровеет, то предается веселью.

Где сбивается с ног хлопотунья-страда,
Солнце, старый хозяин, приветствует гостя
И, на миг не прервав векового труда,
Золотит, сахарит кисловатые гроздья.

Хлебосольное солнце, трудись, старина,
Чтоб, густея земной драгоценною кровью,
Улыбнулось забвенье в стакане вина...
Хуторяне, бог в помощь — и ваше здоровье!

Ибо вашим рукам и стараниям в лад
На бескрайней земле, где светло, как во храме,
Жнет Господь и в точило кладет виноград,
Плоть и кровь уготовя для чаши с дарами.

БРЕДОВЫЙ СОВЕТ

Чти женские сердца,
Люби капризниц милых
И властвуй, если в силах,
Но избегай венца.

И пей, чтобы забыться,
В удаче и в беде.
Лишь в огненной воде
Все лунно серебрится.

Пускай ни брань, ни лесть
Души твоей не будит.
Лишь сердце наше судит
И знает, кто мы есть.

Заныло от занозы?
Бьет ветер по лицу?
Навстречу наглецу
Запой, срывая розы!

Будь рад, а не суров,
Терпя насмешки черни.
Все к лучшему, поверь мне,
И в худшем из миров!

Сновидцы и скитальцы,
Мы к небу ближе всех,
И на любой наш грех
Глядит оно сквозь пальцы.

Под кровом шалаша
Покинутая всеми,
Ты расцветешь в эдеме,
Бездомная душа!

Ты не того закала,
Чтоб сдаться без борьбы
И чтоб рука судьбы
Тебя легко сломала.

Для благородных дел
Ты отлита недаром,
Так привыкай к ударам,
Чтобы металл твердел,

И, выйдя из-под ига
Нещадных кузнецов,
Блеснешь в конце концов
В руке Архистратига!..

В куске кремневых жил
Будь искрою горячей,
Улыбкой в мире плачей,
Цветком среди могил,

А станет одиноко,
Как путнику в степи,
Молись — и потерпи,
Осталось так немного.

***

Я вижу церковь без огней
В каком-то поле над Маасом,
Вокруг равнина, а за ней
Слышнее море с каждым часом.

Оно укрыто темнотой,
Но запах соли все острее.
И крест мерцает золотой,
Над колоколенками рея.

Вечерний звон, как тайный зов,
Расцвел серебряной короной
И заставляет белых сов
Плыть вереницей похоронной.

И крестным ходом по холму
Из безымянного притвора -
Благословляющие тьму
Живые четки, жемчуг хора.

Нет, то не явь, не бредни сна,
Не беглой памяти эскизы.
То поздних мыслей тишина.
То смерть моя рядится в ризы.

В СЕНТЯБРЕ

Пока еще так несмело
Повеяло над жильем,
Где лето нас то и дело
Поджаривало живьем.

И жгло твоим камнем серым,
Париж, и твоей тоской,
Пропахшей Обервильером
И химией заводской.

Но чувствуете, как Сену
Знобит и рябит листву,
Надежды на перемену
Сбываются наяву.

Спасительный ветер вымел
Уныние из сердец
И, словно победный вымпел,
Сигналит: чуме конец!

Рабочему и поэту
Сегодня не до труда.
Воскликнем вдогонку лету:
«Да здравствуют холода!»

И синим ветрам осенним,
Которых заждались мы,
Навстречу стаканы вспеним
За бодрый озноб зимы!

Сентябрь 1895 г.

СМЕРТЬ!

Клинки не верят нам и ждут надежных рук,
Злодейских, может быть, но воинской закваски,
А мы, мечтатели, замкнув порочный круг,
Уходим горестно в несбыточные сказки.

Клинки не верят нам, а руки наши ждут
И опускаются, отвергнуты с позором,
Мы слишком медлили — и нам ли брать редут,
Затерянным в толпе лгунам и фантазерам!

Клинки, заискритесь! Нет рыцарской руки -
Пускай плебейские вас стиснут перед боем!
Отсалютуйте нам, засосанным в пески
Напрасных вымыслов, отринутым изгоям!

Избавьте от химер хоть наш последний час!
Бесславно жили мы и до смерти устали.
Клинки, откликнитесь! Быть может, и для нас
Жизнь ярче молнии блеснет на кромке стали.

Смерть, я любил тебя, я долго тебя звал
И все искал тебя по тягостным дорогам.
В награду тяготам, на краткий мой привал,
Победоносная, приди и стань залогом!

Декабрь 1895 г.


(Перевод с французского и вступление — А.М. Гелескул )

Статья написана 10 августа 2010 г. 17:05

Статья А.М.Гелескула о замечательном Московском театре "Сопричастность" http://soprichastnost.ru/ :



ТАК МЫ СТАЛИ «СОПРИЧАСТНИКАМИ»


Заранее винюсь. Не дело, когда рассуждать о театре берется человек, безнадежно в него влюбленный, но ничего в нем не смыслящий. Кто хотя бы в детстве не марал бумагу карандашом или красками, зря ходит на выставки — он не умеет видеть, поскольку не пытался изображать. В этом смысле, говоря о театре, я девственно чист — никогда не играл даже в самодеятельности. Помимо полной неспособности была, думаю, и глубинная причина. Ощущение театра, его образ, у меня сложились в детстве и с годами тускнели, но не менялись. Как ни удивительно, я застал еще средневековый, изначальный театр — уличных кукольников и Петрушку. Знаю, читал, что они когда-то были и в двадцатые годы постепенно вымерли. Но вот при мне воскресли: я видел их в сорок втором и сорок третьем, а позже, в конце войны, уже не встречал — то ли я подрос, то ли они перевелись. Как сейчас, помню латаную ширму, простуженный голос кукольника и бесшабашного Петрушку, который вначале дурачит хитрых супостатов, а в конце лупит их семо и овамо под наши, шести-семи-летних заморышей, счастливый гогот: смешно, а все, что смешно, уже не страшно. И хотя страшное вряд ли входило в сопливые извилины нашего сознания, становилось легче. Жив Петрушка, одолевает — значит, и все будет так и никак иначе.

Но навсегда театр вошел в жизнь уже после войны — школьные или семейные вылазки из разбойного в ту пору Подмосковья в театральную Москву, хлопотливые, волнительные и незабвенные. Тогда и возникло это ощущение праздника, редкого и особенного, единственного. Театр — как новогодняя елка с ее мишурой и запахом леса, талого снега, какой-то зимней весны, которой не бывает и быть не должно, а все же она есть. Короче, прошу прощения за мемуарность, театр для меня так и остался праздником и загадкой — выражаясь высокопарно, таинством. Как музыка. Это не фраза, и сравнение, мне кажется, не пустое. Единственно музыка, и не только исполнительская, странно сочетает строгий расчет и непредсказуемую свободу. В расчет входит многое — жесткие рамки искусства, техника, муштра, заученностъ, а вот свобода и для самих музыкантов нежданна и таинственна. Говорят, Софроницкий в общих концертах иногда рвался на сцену, заклиная пустить его вне очереди, — играть сейчас и ни минутой позже. Я однажды слышал, как молодая пианистка вполне прилично и привычно исполняла Дебюсси и вдруг, вместо фортепьянного пассажа, стряхнула в зал капли дождя с расцветшей ветки — и зал вздрогнул от этой влажной россыпи. А бывает, после концерта музыкант говорит: «Не игралось; хоть головой об стену бейся, не игралось», — я сам это слышал. И пару раз наблюдал, как после долгих и благодарных аплодисментов дирижер смотрит на оркестрантов с усталой укоризной: «Эх, вы...» Ну, а композиторы и далее те, великие? Гайдн, когда музыка не давалась, молился о ниспослании ему мелодии. Музыка жестока к музыкантам, и театр тоже жесток. Может быть, беспощадней его лишь его пращур — цирк, где за промахи платят увечьем, а то и жизнью.

Однако, жив Петрушка. Мне иногда кажется, что молодое искусство кино, родившись чуть ли не на наших глазах, достигло зрелости и мудрости, явно старится и может умереть. А театр не может. По той же причине, почему самый непокорный из инструментов — скрипка — долговечней оперы. Кинофильм средней руки вполне может впечатлять и нравиться, а вот у спектакля только две школьные отметки — двойка и пятерка (минусы не в счет). Но и самые великие фильмы отличны от спектаклей тем же, что и долгоиграющая пластинка от живого исполнения. Они окончательны, то есть навсегда одинаковы и лишены свободы, жизненного порыва искушать судьбу. И того откровения, которое подстерегает актеров и зрителей. Никогда не забуду, как в очень милом и не бог весть каком спектакле «Деревья умирают стоя» Раневская, игравшая Бабушку, глотнув вина и чуть пошатнувшись, произносит: «Ох, кажется, я опьянела», -ивзале неслыханная тишина, подобно вздоху. За простой фразой и скупым жестом разверзалась бездна — жизнь. Неискупимые утраты и близкая смерть, и утраченная жизнь, и не утраченное достоинство, и многое еще, невыразимое словами, — и мы, молодые зрители (говорю о себе), видели то, о чем едва догадывались. Называть это таинство свободой или вдохновением — суть не в словах, а в том живом начале, которым, по-моему, и держится театр.

Смертельно завидую людям, способным читать партитуру, то есть слышать музыку в собственном и, разумеется, идеальном исполнении. Отчасти поэтому драматургия была с детства моим излюбленным чтением. Но лишь отчасти. Я убежден, что слово достигает своей точности, силы и доверчивости только в драматургии. Поэт верит лишь себе, и он прав, как библейские пророки, — не слышите, но услышите. Драматурги скромнее и потому доверчивей. Хрестоматийный пример — Художественный театр репетирует «Три сестры», и больной Чехов присылает записку: великолепный, по свидетельству Станиславского, монолог Андрея о семейной жизни, — навсегда забыть и заменить: «Жена есть жена». В упомянутой этой текстовой правке проступает эстетика театра вообще — доверие к слову и недоверие к словоговорению. Ни пейзажей, ни подробных портретов, ни общих рассуждений — все это передоверено артистам (и зрителям). Единственное, чего театр не в силах домыслить, это ложь изначально заложенную в слове, замысле или умысле. Поэзия театра сродни стихам. Но поэзия поэтов — это звезда лучами внутрь, и к ней приходят в одиночку. Театр распахнут — как природа, как музыка. Снова о музыке. Меня всегда завораживала симфоничность пушкинского «Бориса Годунова". Историческая хроника, шекспировская свобода композиции, но все это вольное многоголосье выстроено по законам музыки, в единой тональности: стихи с их необходимо приподнятой лексикой и разговорная речь, пересыпанная поговорками, неразделимы и загадочно соприродны. Слушая Варлаама в корчме, можно бессознательно отмечать музыкальные такты его хмельных реплик.

С подобной же загадкой сталкиваешься, читая Гарсиа Лорку, его зрелые вещи. Чем достигается единство? Почему стихи не кажутся стихами, а скупая крестьянская речь звучит как стихи? Понятно, что браться за перевод трагедий Лорки было заманчиво и страшно, а со временем стало казаться, что уже поздно. Железо куют, пока горячо, а с годами и кровь остывает, и рука уже не та. Мечта так и осталась бы мечтой, но тут судьба постучалась в дверь, и, представ в бородатом облике Игоря Михайловича Сиренко, мягко, но твердо потребовала дела. Так мы стали сопричастниками.

Неловко твердить «я да я», но говорить за других я не вправе, вот и приходится о себе. К вышеописанному моменту мои связи с живым театром давно оборвались — по разным причинам, и житейским тоже. Но главное — современный театр стал для меня скучен. Конечно, налицо возрастной консерватизм вкусов — известное дело, в детстве и мороженое слаще, и вода чище. Но, помимо всего, я не понимаю театра, где вместо людей играют конструкции, а невнятная дикция возмещается пантомимой. Отдаю должное изобретательности, более или менее остроумным решениям, но это не мой театр. Что делать, публика капризна, а человек, наверно, неисправимый собственник, идет ли речь об искусстве, друзьях или подругах — вечно с «мое» и «не мое».

Вообще мне кажется, театральные судьбы подчиняются многозначному правилу: чем меньше публику мы любим, тем легче нравимся мы ей. Только не надо ни соблазнять ее, ни потакать ее прихотям. Что же до подлинной любви, то у Хуана Рамона Хименеса есть коротенькое стихотворение, под таким названием: ЛЮБОВЬ

Не будь же слеп!

Не поцелуй руки,

целуя хлеб.

Думаю, сила театра — и залог подлинности и независимости — в его внутреннем, самоценном достоинстве. Другое дело, что оно слишком дорого обходится;

Не буду кривить душой. Когда зашла речь о переводе «Кровавой Свадьбы», первой мыслью было — вот и прекрасно, мы, переводчики, сделаем свое, как сумеем, а каков театр и что он там поставит — не в нашей, увы, власти. Поймите правильно. У каждого великого художника (пророка, как бы саркастически сам он ни относился к такому генеральскому званию) есть зловещая тень, которая крадется за ним, жадно принюхиваясь. Это хорошо знал Пушкин:

...Грех алчный гонится за мною по пятам...

Так ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,

Голодный лев следит оленя бег пахучий.

Думаю только, что не лев – существо ленивое, большей частью полусонное и не слишком-то прожорливое. Шакал — да. А еще верней — что-то помельче, вроде таежного гнуса. Эта зловещая тень — пошлость (она-то прожорлива по-настоящему) преследовала и преследует всех, далее Баха, не говоря о Шекспире. Лорка всю недолгую жизнь сражался с испанской пошлостью, испанщиной — и век спустя она настигла его и одолела на родине. Русская сцена держалась дольше других (к этому взывала и наша история, и мощная инерция культуры, и не в последнюю, наверное, очередь испанская эмиграция). Стояла, выстояла, но перед зарубежными гастролями спасовала. Юбжейный фестиваль лоркианских постановок, который довелось посмотреть, обрушил такую развесистую клюкву, загримированную под оливки, что почти не оставил иллюзий. Но любопытство человеческое неискоренимо, — и мы проникли в театр.

Первым виденным мной спектаклем была «Любовь — книга золотая» — превосходная и, боюсь, вечно сегодняшняя комедия нашего родимого снобизма и самодурства. И, повторяю, все, что смешно, уже не страшно, — я ощутил драматический, жутковатый подтекст, не подчеркнутый сценически, но отчетливый: одно — обезьянья игра в культуру (цивилизация в новейшем переводе), и другое — живые человеческие души. И тогда же ощутил свои, сугубо профессиональные, тревогу и страх: слушая золотой русский язык Алексея Толстого, подумал — что мы, переводчики, предложим театру? Не приведи Бог, жеваную бумагу.

Потом были «Розовые слоны» и «Амилькар» — и от спектакля к спектаклю рождалось радостное удивление: ба, да ведь это — мой театр.

Короче, я сопричастник — пусть и не соучастник, но все-таки. Я пристрастен и придирчив. Мне кажется, что зал должен быть больше — хотя бы в полтора раза; понимаю, что это ни от моих желаний не зависит, ни даже от Игоря Михайловича. Мне кажется, что при теперешнем зале артисты форсируют звук, пренебрегая драгоценной возможностью говорить вполголоса — говорить дыханием, и оно будет расслышано и понято. Много чего мне кажется, и какую бы любительскую чушь я ни порол, единственное чего не вправе, — быть равнодушным: Да, мой театр, и хочу, чтобы он был совсем моим.

И прежде всего, неуклюже, но как умею, преклоняю, колено перед Светланой Николаевной Мизери. Повторяю, я профан, и не могу оценить как должно ее филигранное искусство, умение присутствовать в каждой точке сцены, решая на ходу десятки одновременных задач и переплетая партнеров общей паутиной – как бы фокусируя сценическое действие. Для меня, одного из зрителей, дороже другое, о чем я давно стосковался, — она создает образ. Мне кажется, образ — это не роль, не то, что предложено и должно быть исполнено, а то, что за ней. Русская икона должна была быть по предписанию — добросовестным и подробным рассказом о том или ином житии, а стала трудами безвестных мастеров чудом со сказочными цветами и горами, музыкой линий и магией красок — стала образом мироздания, ада и рая. Образом мира и нас в этом мире. Ближе по времени и, наверно, понятнее — мне кажется, что образы создавал Ван Гог, а вот безупречному подвижнику Сезанну это не далось; хоть и было его высшей целью. И «Над вечным покоем» Левитана — не пейзажик волжского, плеса. Недаром избалованный славой Шагал, посетив в семидесятых Третьяковку, замер перед «Вечным покоем» (меньшим, эскизным вариантом) и сказал: «Все, что сделал, отдам за этот набросок».

Чувствую, что все сказанное звучит невнятно. Опять сошлюсь на себя, простите возрастную тягу к воспоминаниям. В молодости мне посоветовали прочесть Пруста. И тогда, и потом он не стал любимым писателем, но, по крайней мере, я сразу понял, насколько он труден, а порой невыносим для чтения. Однако, занимаясь самообразованием, одолел его первую, наверно, лучшую книгу – «В сторону Свана». И когда, несколько изнуренный, вышел из библиотеки, произошло необъяснимое. Я шел, как новорожденный, шатаясь, в неведомом мире, таком бесконечном в своих оттенках и отзвуках, каким я дотоле его не знал и едва догадывался. Словно я выкупался в ледяной реке и промыл глаза. Наверное, я смутно ощутил образ мира. А уж потом, по мере моего продвижения из библиотеки, проснулось сознание с его беспощадными вопросами. Кто я и где, случаен ли я в этом Мире, и если не случаен, то зачем?

Вот приблизительно то, что я вкладываю во фразу: «Мизери создает образ». Думаю, что читать ей это будет смешно и неловко. Однако сошлюсь на поэта (Д. Самойлова): «Но высший дар себя не сознает». И правильно делает.

Что же мне, сопричастнику, пожелать театру в его пионерский юбилей? Многая лета? Конечно, но это желание житейское — любовное и потому неисполнимое. Есть и другой жизненный закон — честь дороже жизни. Ничего не желаю театру, кроме того, чем он жив и будет жить, — внутреннего, самоценного достоинства. Желаю ему и впредь избегать двух роковых опасностей любого искусства — развлекательности и назидательности. И впрямь — Сцилла и Харибда. С развлекательностью понятней, она хороша, но, как перец — в меру, а переперчишь — пиши пропало. А вот об назидательность спотыкались даже гении. Между тем, вековой опыт театра, искусства и человечества свидетельствует: учить и поучать ~ занятия не просто разные, но прямо противоположные.

А больше всего желаю, чтобы у демиурга и мученика «Сопричастности» Игоря Михайловича не опускались руки. Представляю, как часто они готовы опуститься. Не представляю, что помогает им властно держать дирижерскую палочку вопреки, может быть, отчаянью. Но соль земная на то и соль, а перестанет быть соленой — грош ей цепа, да и нам, недосоленным.

И последнее. Смутно знаю, скорее догадываюсь о студийной роли театра. Не ведаю, когда и что отовьется от «Сопричастности» и заживет своей, отдельной и, наверно, непохожей жизнью, но верю, что ростки будут здоровыми и свежими.

И, быть может, дальний потомок вашего театра вспомнит слова поэта: "Не говори с тоской – их нет,но с благодарностию — были."




Анатолий ГЕЛЕСКУЛ

(Журнал «Театральный дневник» № 2 2000 г.)





  Подписка

Количество подписчиков: 114

⇑ Наверх