К столетнему юбилею Джека Вэнса предлагаем вам статью переводчика Александра Фета, посвящённую этому замечательному автору.
ТВОРЕЦ МИРОВ
Не спится в беспробудном сне
тому, кто слепнущие очи
открыл перед лицом богов:
огнем в берестяном челне
блуждает он в туманной ночи
по озеру без берегов...
— Джек Вэнс
Джек Вэнс не дожил три года до своего столетнего юбилея, наступающего 28 августа 2016 г. Гениальный писатель и проницательный критик слабостей человеческой природы, шедевры которого читали и будут читать многие поколения ценителей, Вэнс провел молодость в нищете, подрабатывая грузчиком в порту, разнорабочим на земснарядах и приисках, матросом и плотником, а к старости, уже заслужив всемирную известность, полностью ослеп и продолжал писать в темном помещении, слушая компьютер, произносивший вслух введенный текст. Вэнс много путешествовал по всему миру в сопровождении своей жены Нормы, постоянно корректировавшей и перепечатывавшей варианты его текстов. Джек и Норма успели посетить много стран, в том числе Кашмир и Таити, Марокко и Шотландию — и везде непрерывно работали, чтобы оплатить путевые расходы. Они жили душа в душу, но так и не сумели разбогатеть. Кто-то спросил Джека: почему он не «протолкнул» свои вещи в Голливуд подобно приятелю своей молодости, Фрэнку Герберту, построившему финансовую независимость на зыбучем песке «Дюны» и ее однообразных продолжений? Вэнс ответил с типичной для него беспощадной мягкостью: «Потому что в Голливуде не водятся джентльмены».
Не буду вдаваться в дальнейшие подробности биографии Вэнса — они общеизвестны и общедоступны. Замечу только, что Вэнс стал своего рода воплощением «американской мечты»: сам создал себе имя, всю жизнь честно трудился, построил себе дом своими руками, никогда не подлаживался к политической или деловой «влиятельной черни», брезговал модным жаргоном, религиозным бредом и вульгарными вкусами обывателей. Может быть, именно благодаря этому последнему обстоятельству его произведения отличаются долговечностью — они отражают реальность, не будучи привязаны к злободневности, существуя в системе координат, общей для всех людей и всех времен. Вэнс считал, что ему повезло в жизни. Когда я спросил его, от чего, по его мнению, зависит успех — от таланта или от удачи, Джек удивился наивности вопроса: «От удачи, конечно — как может быть иначе?»
За исключением раннего сборника «Сказания умирающей Земли» (содержащего, однако, бесподобную «Сагу о Кугеле», написанную значительно позже) и знаменитой трилогии «Лионесс», установивших непревзойденные стандарты жанра «фэнтези», детективно-фантастические сюжеты Вэнса плохо поддаются точному определению. Пользуясь гастрономической аналогией, уподоблю их аппетитным философским шашлыкам: сочные куски пищи для ума, пропитанные соусом жизненного опыта, нанизаны в них на прочную острую основу приключенческой вендетты и перемежаются колоритными пряными прослойками опасных столкновений с нелицеприятной действительностью.
Кроме того, многие — не только я — замечали, что произведения Вэнса оказывают целительное воздействие. Не смейтесь опрометчиво! Гипнотически-ритмичный язык Вэнса, его умение погрузить читателя в «сон наяву», где слова и строки исчезают, и перед глазами появляются красочные пейзажи неведомых планет, а в ушах звучат «переведенные» Вэнсом разговоры не менее колоритных представителей галактических обществ, нелепостью обычаев и предвзятостью представлений превосходящих даже маразм политической корректности, насильственное «культурное многообразие» и религиозно-патриотическое юродство современности — все это ощутимо снимает стресс, внушая убежденность в том, что на свете еще есть люди, способные видеть мир открытыми глазами, постоять за себя и не терять голову. Вэнс умеет убедительно показать, что общечеловеческие нравственные представления возникают в силу необходимости, а не потому, что их предписывает какое-нибудь выдуманное жрецами божество или эксплуатирующий недоумков государственный аппарат.
Помимо этой основной темы, которую можно было бы назвать «практической демонстрацией того, почему нравственность не нуждается в религии», почти каждая из увлекательных приключенческих книг Вэнса посвящена той или иной социальной проблеме вполне актуальной действительности. В тетралогии «Тшай» Вэнс утверждает, что стремление к индивидуальной свободе и независимости (так же, как противоположное стремление эксплуатировать обманом и порабощать других), несмотря на умопомрачительное разнообразие характеристик и обычаев различных племен, в конечном счете свойственно хотя бы некоторым представителям любой расы. В пятикнижии «Князья тьмы» Вэнс анализирует генетическое происхождение и социальное распространение преступности, а также недостатки организаций, призванных бороться с преступностью, но неспособных справиться с внутренней коррупцией, или подавляющих талант во имя прогресса. «Эмфирио» — на мой взгляд, лучшее в мировой литературе обвинение принципа насильственного равноправия, тандема жрецов и воровской элиты, а также бесконтрольной власти чиновников «служб социального обеспечения». В трилогии «Дердейн», помимо демонстрации чудовищных эксцессов теократии, беспощадно критикуется централизация власти и провозглашаются, в лице бродячего музыканта, неприкосновенность и огромная польза особого статуса «свободного художника». В «Языках Пао» Вэнс сравнивает влияние промывания мозгов и наследственную предрасположенность народов к различным культурным предрассудкам с прорывающимся сквозь все эти препоны возмущением против явной несправедливости. «Хроники Кадуола» — повествование о безобразной подоплеке движения фанатичных «защитников окружающей среды» и чудовищных последствиях их победы. «Ночной огонь» содержит настолько едкое описание процветающей в якобы равноправном западном обществе безжалостной борьбы за статус, что в одном из калифорнийских «книжных клубов» запретили упоминать эту книгу. «Серый принц» не оставляет камня на камне от претензий так называемых «коренных народов» на наследие более цивилизованных завоевателей. В «Лурулу» Вэнс, помимо прочего, позволяет себе обнажить внутреннюю пустоту и бездарность авангардизма и модернизма. И так далее — перечисление идей и наблюдений, интересовавших Вэнса и блестяще проанализированных им, заняло бы сотню страниц.
Конечно, на Вэнса нападают — чем больше талант, тем больше человека преследуют, как водится. Любители развлекательного чтива жалуются на то, что в книгах Вэнса недостаточно секса и насилия, что его персонажи говорят «неестественным, деревянным языком» (то есть не прибегают к модным или вульгарным выражениям), что у него слишком много необычных имен и названий, сложных рассуждений, примечаний и отступлений... Вэнс сам говорил: «Мои книги не для всех». Феминистки обвиняют Вэнса в том, что он и его герои плохо относятся к женщинам (неправда — у Вэнса более чем достаточно положительных и привлекательных персонажей женского пола, а что не все женщины — ангелы, так с этим ничего не поделаешь, достаточно взглянуть на тех же феминисток).
Такой гигант, как Джек Вэнс, не нуждается в защите: его книги говорят сами за себя — тем, кто способен его понять. В заключение приведу пару цитат из Вэнса, особенно врезавшихся мне в память.
Из «Ванхов», третьей книги тетралогии «Тшай»:
«Неизвестность существует. Верующий проецирует в пустоту неизвестности очертания своего индивидуального мироощущения, наделяя созданную им самим туманную проекцию присущими лично ему стремлениями и представлениями об относительной ценности вещей, качеств и поступков. Излагая сущность своей веры, он на самом деле объясняет самого себя. Поэтому, когда фанатик встречается с возражением или противодействием, он ощущает их как угрозу своему существованию и защищается, прибегая к насилию... Атеист ничего не проецирует в пустоту неизвестности. Космические тайны он воспринимает как вещи в себе, не ощущая необходимости прикрывать их масками, вылепленными по образу и подобию человека. Во всех остальных случаях имеет место точное соответствие между человеком и той формой, которую он придает неизвестности, чтобы ему легче было иметь с ней дело».
Из «Бравой вольницы», второй книги трилогии «Дердейн»:
«Если изучение человеческих взаимоотношений когда-нибудь можно будет назвать наукой, подозреваю, что лучшие умы, посвятившие себя этой дисциплине, рано или поздно вынуждены будут сформулировать следующую непреложную аксиому: «Любое общественное устройство порождает неравенство возможностей». Следствие: «Любое нововведение, призванное устранить неравенство, независимо от его альтруистической непогрешимости в принципе, на практике приводит только к созданию нового, видоизмененного неравенства».
Вэнс прожил долгую и плодотворную жизнь. Желаю того же всем почитателям его таланта!
Back cover of Donald Sidney-Fryer's essay The Last of the Great Romantic Poets
Подобно злым, рассвирепевшим монстрам,
Чей рёв пресыщенный заполоняет мир,
Под силой пагубного, злого притяженья
Ревнивых лун, вздымают океаны
Бесчисленные гривы ярых волн,
Чтобы за мной они гнались повсюду;
Адамантиновые пики гор рогатых
И каменные серные утробы
Лаваязыких бешеных вулканов
Напрасно тщатся небо с громом поглотить;
И континенты змеевидных древ,
Со склизкими и липкими стволами
Длиною в лиги, что гнались за мною,
Преследуя мой свет через столетья,
Презрительно повержены во пламя
Сим высочайшим вознесеньем; чародеи
И злые короли предвечной власти
Взяв в руки манускрипты колдовские
С листами из драконьих бурых шкур,
На коих в танце дико вьются руны,
Подобно корчащимся в пламени червям,
Остановить хотят меня; сирены звёзд
Серебряным благоуханьем пенных песен
Хотят увлечь меня к своим хрустальным рифам;
И злые луны, дьявольский приют
Гадючьеглазых дряхлых демонов, обитель
Античных гномов, гнусных и премудрых,
Вздымают льдистые рога мне на пути,
Но никому из них меня не удержать,
Ведь цель моя назначена солнцами,
Веками вечности, бессмертною войною,
И песнью лун, движеньем тел небесных
В пространстве бесконечном; цель, чьё имя
Сокрыто в тайнах позабытых глифов,
Начертанных греховными богами
При помощи пылающих рубинов
Для завершенья дерзкой книги; цель,
Что сможет удержать в пареньи вечном
Экстаз мой в изобильных небесах,
Где воплощения мои в одеждах грома
И Прометеевы армады моих мыслей
Мир устрашают, потрясая небо
Сплетеньем связок ярых молний. Там
Я призываю те свои воспоминанья,
Что в нестерпимый райский свет облачены,
Творю Армагеддон своих мечтаний,
Овеществляя их, даруя жизнь для грёз,
Чей моментальный вопль триумфа стал
Мелодией любимой беспределья:
Для ног их отыскалось основанье
В бесчисленных, неведомых мирах,
Затерянных в чужих веках, эпохах,
Их поднятые руки – то колонны,
Что с лёгкостью способны возвеличить
Бесчисленные троны всех богов
Что ныне есть и тех, что ещё будут,
И вознесут престолы Сета с Асмодеем
Превыше рая всех семи небес.
*
Старое фото руин Омбоса
Всевеличайший
Достигший высших кульминаций всеведенья,
Мне служат разом многочисленные чувства
На самых дальних форпостах пространства,
На движущихся времени стенах,
С глазами, что скитаются в тех сферах,
Которых не касался звёздный свет,
В ночи и хаосе полнейшем, абсолютном,
Я созываю Вавилоны их видений
И принимаю мириады наблюдений
В единый миг. Я созерцаю Омбос (1),
Где обитают падшие титаны,
С его гороподобными стенами,
И пропастями укреплённых рвов,
С секретными проходами-щелями
Что были выкопаны гномами искусно
Под горными вершинами контрфорсов,
И мне теперь уже не перечесть
Умолкшие адамантиновые гонги
Чей непрестанный гул когда-то ранил слух
Дремотных стражей, с жалами-ногами
Острей губительных кинжалов и ножей,
Окропленных слюною василиска
Или ковшом отравленного сока
Что тёк из раны на стволе анчара.
В мир-сад Антареса кровавого мой взгляд
Проник. Я вижу в нём цветок священный
С каймою губ пурпурно-алой плоти
И серебром ресниц на киноварных веках
Небесно-синих апатичных глаз;
Его стремятся тайно уничтожить
В канун безлунной, тёмной, страшной ночи
Коварные жрецы, вооружившись
Граалями с кипящей кровью жертв,
Таящей бледный яд. И я читаю
Слова на языке забытых сфинксов,
Начертанные демоном ехидным,
Которому чернилами служила
Химеры мёртвой жёлчь; и мне известны
Пентакли лунных чародеев, что однажды
Смогли привлечь из бездны птицу Рух,
Десятикрылую, штормонесущую громаду,
Остановив её средь гор из алебастра
Сетями из кишок драконовой утробы,
Обременённых валунами тяжких скал,
Поднятых к небу на руках гигантских кранов,
Сумев чудовищно изранить и связать
В лунотрясении трепещущую птицу,
И вырвать из её когтей, подобных саблям,
Сапфиры, вмёрзшие в кровавый лёд Урана,
И аметисты Марса. Я склоняюсь, чтоб прочесть
С кривящихся губ магов злой звезды
Архивы страшные чудовищной войны,
Что пронеслась, опустошая все эпохи,
И прорицание возобновленья новых войн,
Что призвано служить напоминаньем
О ссорах королей виверноглавых
В конце времён. Я знаю все цвета
Голубоватого грибка, испещренного ртутью,
Что создан пухнуть навсегда внутри луны,
Селеново-зловонный, знаю бледность
Цветов пещерных, вижу липкие соцветья,
Те, что приносят в дар богам Урана
Отродья ночи, люди-кротоглазы;
И злое семя неких чёрных фруктов,
Вкушаемых владыкою Сатурна,
Что было брошено на звонкий пол дворца,
Вонзило корень меж блестящих стягов,
И проросло, поднявшись адским древом,
Чьи ветви гибкие, мохнатые, покрыты
Морщинистыми пастями злых ртов,
Как сетью, или сотнями канатов,
Оно ветвями держит кренящийся трон
И обвивает основания колонн.
Я созерцаю рост коралловых лесов,
Своим неспешным изобилием подводнымОктарема (вольная реконструкция)
Заполонивших гавани и мели
Пространства вод мильономачтовых морей,
Сияет солнца свет на золотых причалах,
Длиною в лиги, грандиозных и массивных,
Блестят багрянцем щупальца и главы
Морских чудовищ, что подъемлют как короны
Флот октарем (2) исчезнувших владык,
Галер, с поклажей королевских самоцветов
Что уплывали прочь, подняв ветрила
Из старых гаваней, покинутых морями.
*
Быстрее и причудливей растут
Видения: теперь возник могучий город,
Что из холма чистейшей киновари
Был вытесан искусно. На рассвете
Все его башни, своды, купола
Походят на скопленье лун пленённых,
Наполовину погрузившихся в румянец
Изменчивого утреннего света.
Но кто его создатель, изваявший
Скульптуры, двери, стены и колонны,
Подобные цветам чудесным, древним?
О том не скажет ни один отшельник,
Никто того не знает. Но когда-то
Сюда пришёл пророк, предостеречь
Владыку робкого о близости заразы —
Чумы лишайников, ползущих по руинам
Низвергнутых империй, по пескам
Пустынь, хранящих циклопические горы.
Лишайник медленно и неостановимо
Захватит пламенные стены, бастионы,
Поглотит храмы, затопив их своды
Зеленоватым лишаём. Теперь я вижу
Где в алых мхах ужасные пиявки
Толпу нагих людей, вооружённых
Рогами чудищ и единорогов,
Их взгляд погас, ослепленный заклятьем
Враждебной магии, скитаются они
В лесах, где листья очи щурят хитро
И масляные мраморные древа
Рычат как яростные, гневные драконы,
Не в силах выдержать ехиднейших насмешек
Хихикающих тиковых деревьев,
Растущих рядом, в хмурой, мрачной тьме;
Где хищные лианы точат зубы,
Сжимая в кольцах скрюченные пальмы
С болезненно раздутыми стволами,
Что стонут на весь лес в ужасной муке;
Где в алых мхах ужасные пиявки
Высасывают очи мёртвых монстров,
И выползают, чтоб понежиться под солнцем
На их хребты спинные в синих пятнах;
Где заросли цветов с пастями гидры
Поют, шипят, свои разверзнув глотки,
Или зевают широко, сочась лениво
Росою пагубною, чьё касанье – смерть,
И медленный распад. Взираю я
На бой пигмеев, встретившихся ночью,
Под страшный гром военных барабанов,
Сработанных из кожи попугаев,
В степях без горизонта, где сам бог
Мог заблудиться на столетья; там
В сплетеньях света, в нестерпимом блеске
Сойдутся все пути ночных светил,
Взойдут зелёные чудовищные луны,
В дрожащих, злых лучах, отравою текущих,
Как ядовитых ящериц клыки.
*
Осмотревшись
Я вижу, что у трона моего,
Как у великого центрального светила
Проходят пышные парады, представленья
Из всех миров и циклов мирозданья,
Подобно ярким гобеленам развернувшись
И пропадают, забываются бесследно,
Как исчезает дивный сон во сне;
Солнца, сияющие радуг переливом
И фиолетовые мрачные светила
Стремят ко мне лучи свои цветные,
Подобно ярким радужным лампадам,
Что поднимают к небу, прославляя
Лик отвращённый некоего бога
Его молящие священные жрецы;
И песни тайные мистических поэтов
Летят ко мне из пурпурного мира
Под музыку, что создана была
Из невообразимого благоуханья
Чудесных ароматов и пульсаций
Неописуемой, святой любви; лютнисты,
На своих лютнях натянули струны
Из золота, добытого на лунах
Плывущих в небе на краю вселенной,
И их игра несёт прелестную истому,
О коей знать никто не смеет в мире, кроме
Их золотых владык; а колдуны
Укрыв свой лик под клобуками звёзд
Непостижимого, загадочного бога,
Мне преподносят демонические свитки
Все в знаках тайных, диких, страшных знаний
И крайне гнусных преобразований.
*
И если стану я
Одновременно и виденьем и пророком,
Смешавшись с пышными процессиями, я
Останусь, вместе с тем, их сюзереном:
Я – неофит, служитель божества,
Что не имеет имени людского,
В сравнении с его великим храмом
Храмы Гекатомпилоса подобны
Ковчежцам, что поклонники титанов
Несли в своих руках, или тем плитам,
Которыми замощен вход в мой храм; и я же –
Тот самый бог в том храме, где солнца
Тучи в храме
Сбираются толпой, а я сзываю тучи,
Бегущие под его нефом, заслоняя
Вуалью тёмною мой лик гороподобный
Весь в мрачных складках; для кого жрецы
Приносят в жертву каждый месяц гекатомбы
Из драгоценностей и редкостных камней,
Опалов, весом с целого верблюда,
Чудовищно больших алабрундинов (3) –
Что были взяты в качестве трофеев
В войне с мирами агрессивных змей;
И благовоний с множеством оттенков
Летучих, сладостных, пьянящих ароматов,
Превосходящих мирру. Это я –
Король, что бросив скипетр свой, сжимает
В руках штурвал величественной барки
Сработанной из дорогого орихалка,
Держащей путь по аметистовому морю
К архипелагу островов вечного лета,
Подальше от родной своей столицы,
Из драгоценных камней возведённой,
Где стены и дома засыпал снег
Зимы гиперборейской, и ветра,
Уснувшие в покоях королевских
Теперь никто не выгонит оттуда,
Ни заклинаньем, в пламени рождённым,
Ни с помощью призыва солнц волшебных
Не обратить их в бегство; он сбирает
Пленённых королей, сажая их на вёсла,
Стремясь добраться поскорей до островов
С долинами, где в пурпурном рассвете
Едва вздыхает сонных лотосов листва
И шепелявят корни трав волшебных.
С холодным сердцем, я иду во всеоружьи,
Снаряженный лазурным бриллиантом,
Герой, искатель света Ахернара,
Иду в пустынные, загадочные земли –
Приют вечноблуждающих огней,
Что кормятся на известковых глинах мрачных,
Взмывают ввысь, окутывают горы,
И лижут бледные от страха небеса
Их языки, длины невероятной.
Но там живет (спокойно, безопасно,
как в садике, от ветра ограждённом)
Цветок пустынный, нежный, одинокий,
У безмятежного живого родника,
Средь буйства пламени, пылающего жаром
Ревущего как море штормовое,
Неутихающее никогда, и там цветок
Вздымает чашу скромного грааля,
А в ней лежит единственная капля
Чудесной, бесподобнейшей росы,
Что исцеляет королей, сожженных скукой
И лечит раны мудрости. Я паж
У императора, что правит десять тысяч лет,
В его дворцовом лабиринте комнат,
Балконов, колоннад, дворов, садов,
Где заблудилась даже необъятность,
Ищу потерянный им золотой горжет
С названьями лукавых звёзд, планет,
Составленными из сапфиров дивных,
Прекрасных, как фиалок семена.
Блуждая так, я слышу беспрестанно
Зловещую капель клепсидры мрачной,
Как слёзы демона, текущие сквозь тьму
Веков; и только раз в пять лет мне слышен
Бессчётный бой из бронзовых часов,
Как медный звук от молотов бесовских,
Гремящих на могилах всех умерших;
И я нигде не нахожу горжета, но,
Вместо него я отыскал иное –
Покой запретный, запертый, в котором
Под пыткой стонет безымянный узник,
Который рад был бы возлечь на адской дыбе,
Что докрасна раскалена, хоть для него
Она нежнее будет, чем постель из лилий,
В сравненьи с ложем боли, на котором
Растянут он сейчас. Там я нашёл
Прелестнейшую из возлюбленных рабынь
Владыки моего, что на полу простёрлась,
Расписанном под лотосовый цвет,
Из её бока медленным кошмаром
Вздымается змея, белей чем корень
Цветка токсичного, растущего во тьме,
И смотрит на меня горящим взором
Зелёных глаз ужасных, что похожи
На капли хладной, застывающей отравы.
*
Чу! Внемли!
Какое слово прошептали в склепах
На неизвестном языке чужого мира?
Чья это тёмная, развенчанная тайна,
Которой я не волен поделиться,
Хоть я – король и властелин всех солнц,
Владыка строгий вечности бессмертной,
Чьи гномоны с мечами из теней
Хранят мои врата, и умерщвляют
Гостей незваных? Тяжкое молчанье
Ветров эфирных над недвижным миром
Повисло, чтоб услышать это слово,
С аудиенции сбежавшее моей.
И все мои мечты одновременно
Разрушены теперь, и гибнут в муках,
Подобно испарениям дымящим,
Поднятым некромантом, оставляя
И дух и чувства в одиночестве ужасном,
Над космосом, укрытым плащаницей
Из солнц и звёзд, одетых в саван мрака,
Блуждающих угрюмо по вселенной,
Как ведьмы на шабаше… Страх, рождённый
В гробницах ниже самого надира,
Ползёт наверх, и достигает дна пространства,
Где ожидает появленья крыльев,
Чтоб в небеса взлететь, как адский червь,
Что жаждет сладкой плоти херувимов.
А вдалеке рубиновые сферы
И очи, что сверкают, словно звёзды,
Однако вовсе не являются глазами
Звёзд и галактик, собираются толпой
У основанья тьмы; за чёрною завесой,
Горит безжалостный огонь из адской бездны,
Раздутый добела крылами гнева,
Биенье чьё рассеивает мрак,
И поднимает краткий, резкий ветер,
Что стонет как под пыткою. Есть Тварь,
Которая согнулась, пресмыкаясь
За самым древним и далёким миром,
Где демоны рога её острят,
И скрежет их вопит о разрушеньи
Хранящих время башен, о расколе
Хрустальных сфер. И всё покроет тьма,
Навечно, замедляя моё сердце
Натруженное, бьющееся с шумом,
Как в смертной хватке, сжатое жестоко
Оцепененьем неподвижности. Затем
В одном громадном пламени, в пыланьи,
В мильонах вспышек возродятся звёзды,
Солнца откроют лик, снимая рясы,
На их лучи откликнутся планеты,
И время снова подчинится мне,
И армии чудесных грёз, мечтаний,
Оцепят вновь мой трон непревзойдённый
Что укреплён в зените.
*
Вновь ищу я
Волшебный корень средь сияющих лугов,
Тот самый, что мне ранее встречался
В одной из грёз, предшествовавших этой,
В потоке чистом, что не затемнён
Ни облачком единым, там, где солнце,
Златой Нарцисс, скитается веками
Над отраженьем золотым. Но нахожу
Труп, что не держится на водах осквернённых,
С глазами, как сапфиры, что лежали
В пылающих глубинах преисподней
И слушали шипенье углей адских,
И все цветы, что надо мной росли,
В кобр превращаются, раздувших капюшоны,
Под флейты дьяволов, раскачиваясь в танце
Похотливых, блудливых извиваний,
Который так по нраву Сатане,
Когда он правит на шабаше буйном,
А вкруг него несётся сарабанда
Безумных ведьм. Но вот я повернулся
К вершинам острых гор, что охраняют
Рогами скал своих снега и ледники –
Источник вод ручья, который трупом
Был осквернён, И я ищу вершину
Куда способны лишь орлы подняться,
И то – коль хватит силы в их крылах,
Но я напрасно рвусь на сей пилон небесный,
Поскольку некое ужасное проклятье
Там превращает незапятнанный снег в пламя –
Огни, что вьются алым вихрем и толпою
Горящих сгустков по моим следам несутся,
К вершине круг сжимая. И теперь я
Увидел, как внизу, в глуби далёкой,
Питон из серебра свивает кольца,
Огромный как река, на кою демон
Заклятье наложил, бежать заставив
Против течения, по скалам, на вершину,
К своим истокам горным. Очень быстро
Змей петли вьёт по осыпям и склонам,
Ущелья и бездонные теснины
Он заполняет сорванными с места
Утёсами, покуда сами скалы
Не зашатаются под страшным, тяжким гнётом
Его петель бесчисленных. И скоро
Он оплетёт последнюю вершину,
На коей я пока ещё держусь;
Зияет пасть бездонная, с клыками,
Где два гиганта, Энцелад с Тифоном
Смотрелись бы всего лишь как объедки
Обеда сытного, Но я уже не там.
На мой призыв откликнулся гиппогриф,
И крепко сев меж его крыл громовых,
Я поднимаюсь над чистейшею лазурью,
В зенит полудня, за пределы стен небесных,
И вижу землю, камешек презренный –
Потерянный в пространствах опустелых,
В пределах ниже падших звёзд – и я ищу
Планету тихую, где можно без помехи
Дать передышку крыльям времени истёртым,
Сложив их в отдыхе, там, где потоки Смерти
Приостановят бег, замешкавшись в отсрочке
Над некой лилией бессмертной: ибо в ней
Воплощена сама краса цветов – соцветий,
Одевших мир в яркоцветное пламя,
От мрачных пиков гор до хмурых полюсов,
И небеса заполнив дивным ароматом.
Здесь я нашёл уединённый мирный замок,
Не знающий осад, и окружённый
Лишь копьями соцветий амаранта
Пурпурными. И хрупкими мечами
Ириса острых листьев. Стены замкаТак что теперь я оставляю гиппогрифа Чтоб он попасся на лугу волшебном
Краснеют мрамором, увиты дивной розой,
И купола его – златые пузыри,
И минареты, что сбирают над собою
Короны облаков – здесь всё теперь моё.
Безмолвие висит над мирным барбаканом,
И главных врат тяжелозубая решётка
Поднята кверху, скалясь в приглашеньи.
Так что теперь я оставляю гиппогрифа
Чтоб он попасся на лугу волшебном,
И прохожу в заросший лилиями двор,
А вслед за мной текут их ароматы,
Струятся меж колоннами резными
Из янтаря и лазурита, что похожи
На лес эдемских пальм в саду Пророка,
Увенчанных резной листвой из камня,
Воздушной, как плетенье кружевное,
Листва окутала плоды тех пальм чудесных,
Подобных гроздьям смуглых и влекущих
Грудей безвестных гурий; оплетённых
Лианами и лозами, под сенью
Широких лепестков цветов громадных,
Инферно. Пояс Антенора
Похожих на опущенные веки
У женщины в объятиях экстаза,
Что лоно растворяет. Через двери,
С роскошной инкрустацией, одетых
Сплетеньем нежных лилий, я вступаю,
Ошеломлённый, ослеплённый солнцем,
В безвидный, тёмный зал, в неверный сумрак,
И здесь, во тьме клубящейся, я слышу
Смешок колючий, точно хруст и грохот льда,
Который пучится, расколотый плечами
Проклятых душ, что вмёрзли в пояс Антенора. (4)
Когда глаза мои слегка разослепились,
Поблёкли пятна разноцветные пред взором,
Я нахожу себя в каком-то помещеньи,
Под стражей жутких мраморных чудовищ,
Где обезьяны с крыльями грифонов,
Толпой кошмарною усеяли все стены –
Творенья злого скульптора, и звери,
В которых слились нетопырь-вампир с ленивцем,
Качаются, повиснувши на пальцах,
Когтями длинными из бронзы потемневшей
Хватая тени ламп, что вниз свисают
С эбенового свода. Как волненье
От ветра слабого над омутом ленивым
В пространствах, где течёт Коцит широкий,
Трескучий смех бежит по кругу, а гиббоны
Из камня вырезаны, смотрят на меня
Глазами, в угли обратившимися. Страх,
Что не обрёл себе названья в Вавилоне,
Меня бросает, бездыханного, больного,
И ослабевшего от ужаса, в чертог,
Чьи стены древние вдруг сами затянулись
По кругу изнутри ленивой пеленою
Завес бесчисленных, изношенных, тяжёлых,
На них изображён король усталый,
С руками, что омыты жемчугами,
И изумрудами вечерних вод озёрных,
Или дождём смывающим все грёзы
Над полем маковым пролившимся. Бегу
Вперёд, и все тенистые завесы
Колеблются, вздыхают тихо, нежно,
А королей персоны на полотнах,
Изображений коих не сочтёшь,
Тихонько шепчут древнее преданье
О моровой чуме, произошедшей
В седые времена. Настолько страшной,
Что даже самые слова того рассказа
Несут в себе заразу, смерть и ужас
Болезни древней. Я же в это время
Пробрался в залу, где кариатиды,
Изваянные в форме сладострастных
Титанов-женщин, встали у престола
Цветущего эбенового древа,
А вокруг трона ползают и вьются
Хрустальных лоз бесчисленных сплетенья.
На троне том лениво развалился
Тяжелой массою громадный бледный Червь,
Чья плоть распухла низостью и гнилью
Всех мёртвых королей. Он переполнен ею,
Отравой непристойною раздутый,
Из каждой складки истекает мерзость.
Он наклоняется, приоткрывает рот,
И в смрадной бездне страшной бурой глотки
Видны бесчисленные злые языки,
Подобно змеям, свившимся в гирлянду,
Фосфоресцирующей слизью истекая,
По всей длине чудовищного тела,
Из каждой мягкой складки и сегмента,
Червь дарит жизнь своим отродьям новым –
Мельчайшим змейкам, ползающим смело
В цветах эбенового древа. И тогда,
Покуда Ужас не разверзнул щели
Багровых глаз своих, ресниц лишённых,
Что привлекают гнус и мошкару,
Я разворачиваюсь поскорей на месте,
И тороплюсь сквозь пыльный зал, чей сумрак
Заставлен статуями тварей крепкоруких,
А на краю его виднеется балкончик
Покрытый крышей золотою, за которымАластор
Лежит многоцветущий окоём.
*
Здесь моё сердце
Смиряет грохот перепуганного пульса,
И в наступившей тишине, за горизонтом,
Я слышу шёпоты далёкого самума,
Рождённого в неведомой пустыне.
Он раскрывает крылья знойной ночи,
Широкие как гибельная пустошь,
Что сотрясают города легчайшим взмахом
И под крыла свои сбирает тьмы ветров,
Что с корнем пальмы вырывают, словно мётлы,
И яростно метут пески. Как буря,
Что приближается, вздымаясь над землёю,
Усиливая звук, вливаясь в уши
Всех тех кто трудится на пажитях сезама, (5)
Растет шептанье смерча, тень вползает
На горизонт златой, восходит тьма
В зенит взбираясь. И тогда они приходят,
Небесным воинством, несущим воздаянье
За прегрешения мои и нарушенья,
Привлечены сюда из всех ужасных сфер,
Ведомы мстительными извергами ада
И ужасающих аласторов (6) толпой,
Что мне покорны были прежде! Василиски
Химера, мартихоры, бегемот,
И Герион (7) и Сфинкс и Гидра предо мноюГерион
Являются, как мог бы город встать
Построенный каким-нибудь афритом,
Где совершенство так и хлещет с высоты,
С громовых сводов и поющих обелисков,
Вздымающихся, как огонь в ночи! Крыла
Раскалены, пылая белым жаром,
В шипящем ветре беспрерывно бьют,
Несут громадных тварей огнесердных
Из преисподней за Рутиликом; (8) созданья
Бессветной тьмы, рождённые в пещерах
Угасших солнц, вершат круженье лун –
До самого зенита развернувшись,
Из бездн за горизонтом; осьминоги
Как ослепительно сверкающие луны
С руками пламенными, коим несть числа,
Поднялись, из морей вечногорящих
Огнем ревущим, истощения не зная,
Что над планетой бьет прибоем в берег
Из неизвестного металла; существа
Что в областях миров могучих Алиота (9)Саиф
Застили небеса лесами из рогов
Бесчисленных. И в этом лабиринте
Теряются ветра; и на уступах скальных,
Играют и резвятся сколопендры,
Маячат башни океанских ведьм
Что сложены из раковин моллюсков;
И оседлавшие грифонов божества
И демоны-владыки, что воссели
На черно-траурных драконах, коркодилы
Со злобными пигмеями на спинах
И синелицые волшебники Саифа (10),
К которым ластятся титаны-скорпионы
Виляя им хвостами; и войска,
Что от врага лик отвернув, идут в атаку,
И бьют через плечо по жутким формам
В щитах кристальных отразившимся; фантомы
Во тьме пещер неизмеримых создаются
Людьми безглазыми наощупь; и слепые
Черви-чудовища бессолнечных миров,
И кракены из запредельных пропастей
И все Демогоргоны(11) тьмы нездешней,
Встают, и поднимают крик ужасный,
Разноголосый вой и шум протеста,
Мне предрекая жуткую погибель
Невыразимыми словами, от которых
Огнем взрываются святые небеса,
А чудища ко мне все ближе, ближе,
Они уже у стен дворца, и его чары
Не в силах отпугнуть их. Тени тварей
За лигой лига, наступают в здешний свет,
И словно пламя, пожирают луг пурпурный,
Оставив лишь пустыню пепла. Во дворце
Я слышу, как визжат и воют в страхе
Скульптуры мраморных, вопящих обезьян,
И все колонны в форме женщин тоже стонут
И в ужасе бормочут. Да и сам я
Десятикратно страхом поглощён,
Чудовищным кошмаром безымянным
В любом из залов замка. Я встаю,
И убегаю, окрылённый ветром,
И в тот же миг коралл волшебного дворца
В одну-единственную пламенную башню
Сжимается, и пропадает без следа,
Не оставляя за собою ни осколка,
Ни тлеющего уголька! Летя
На удирающих ветрах за грань вселенной,
Попал я в бездны, что негодны для дыханья,
Где даже шторм сильнейший задохнется,
И пал тогда, лишен поддержки, сквозь надир,
В нижайший мрак и тьму повергнут был,
За все пределы, вне виденья солнца,
В другие небеса иных систем.
*
В мир
Заросший плотно многоцветными грибами.
Что рвутся к небу, точно лес чудесных пальм,
Метеоритом я упал, и в том паденьи
В пыль атомарную часть их стволов разбил я,
Но невредимым все ж поднялся, и шагаю
Сквозь беспредельный лес, между деревьев
Непрочных, как опал, и вижу их вершины,
В борьбе друг с другом бесконечной, час за часом
В зенит стремящиеся, чтобы там коснуться
Ирисовых светил. Незримые созданья,
Чей выдох гробовой наполнит тихий воздух
Всё расширяющимся омутом зловонья,
Неуловимые, идут за мною следом
Средь постоянно изменяющихся пальм;
И пеплокрылые большие мотыльки
Порхают и стрекочут предо мною,
И светляки, как тлеющие угли
Слетают вниз, ко мне, с вершин деревьев,
Несутся сквозь величественный мрак,
И гаснут в чаще рассыпающейся. Слышен
Вдали, подобный гонгам, дикий рёв
Неведомых чудовищ, повторяясь
Как по часам, деревья сотрясая,
С них сыплется пыльца, и в облаках ее
Благоуханно-едких, душно мне
Под радужной завесой
*
Наконец
Пальметты (12) заросли заметно проредились,
И с каждым мигом уменьшаясь в росте
До кустика, который свалит даже гном.
Над ними вижу я бесплодную пустыню,
Что вся сверкает пламенем рубинов,
И аметристами и пылью из гранатов
И сердоликов. Дальше я бреду,
Ступая по пескам роскошно-ярким,
За их несчётными слепящими волнами
Блистанья скачущего, воздух превратился
В багровый сумрак, сквозь который я
Слепцом блуждаю, как какой-то кобольд;
До той поры, покуда под ногами
Песок мельчайший место не уступит
Не то металлу, не то камню, с тяжким звоном,
Более радостному слуху моему,
Чем золотые колокольцы, иль звучанье
Серебряных фонтанов. Когда полог
Багровой тьмы приподнялся, я вижу
Широкий край равнины черной, твёрдой,
Подобно адаманту, распростёртой
Как море в штиль до края всего мира,
И по пространству этой траурной равнины
Несутся тысячи потоков и ручьёв
В них не вода течёт, а битый мрамор,
Изломанная сталь, обломки бронзы,
Как будто все останки войн из всех времён
Сюда стекаются грохочущим потоком
Вневременного ливня, с лязгом, звоном,
На дно предвечных бездн.
*
Так я иду
Между рекою стали и рекою бронзы,
С гремящею, немелодичной зыбью,
Как столкновенье миллионов лютен;
И прихожу к тому громадному обрыву,
Откуда падают они с могучим звуком
Мильонов сабель, бьющих в миллион щитов,
Иль звоном копий и доспехов в войнах
На половине всех миров и всех эонов.
Через пучины и мальмстрёмы бездн
Они несутся вниз, и исчезают
Потоком звёзд разбитых, далеко,
В нижайшей тьме; ни боги, ни солнца,
Ни демоны пучин не смеют ведать,
Что море Вечности так кормится от века,
И поднимается вовеки над Вселенной
В одном едином неслабеющем приливе
*
Какое облако, налитое дождём,
Иль ночь внезапная, великое затменье,
Опалы солнц укрыло? На мой край
Реки текущей в призрачном свеченье
Сквозь темноту, упала тень, как ночь
Из сфер потухших. Повернувшись, вижу
Как между чёрною пустыней и солнцами
Колеблются крыла громадных стай драконов
Летящих вдалеке, меж тысяч чёрных складок
Сквозь звёзды, бездны, разорённые миры,
По следу страха моего! Грифоны, рухи,
А вслед за ними тёмные химеры,
Тяжелокрылые, медлительные после
Опустошенья обезлюдевших земель,
И гарпии, и грифы преисподней,
На омерзительном пиру разгорячившись,
Желают остудить в моей крови
Свои чудовищные лапы, когти, клювы –
Все, все собрались здесь, а позади крылатых
За рядом ряд встают ряды бескрылых,
Нечистых, гадких, колоссальнейших Червей,
Щетиня горизонт. Из бледной мари
Я слышу визг виверн, пронзительный и громкий,
Как ураганный грохот бурь в разбитом храме,
И сфинксов рык, как беспощадный звон
Колоколов на адских башнях. Облака
Тьмы преисподней выгнулись к зениту
И ветер страшный падает оттуда
Как первое дыханье злого шторма
И струи ветра рвут мои одежды
И плещутся пред ликом вечной бездны,
Как бедный дух растерзанный, пропавший
В той бездне вечных бурь. Звучит всё громче
Гром водопада из камней и бронзы –
Усилен вдвое громом бьющих крыльев,
Неразделимо слившись с ним. Я осторожно
Для ног моих ищу опору в бездне,
Под страшным ветром и могучим громом,
Без отдыха гремящем в пустоте
Как волны в море; и хочу бежать
За ними вслед, изведать основанье
Надира ночи, к коему стремятся
Потоки разоренья. Но когда
Я достигаю грани и смотрю вниз,
Сквозь жуткий мрак, что побеждает солнце,
Оценивая взором спуск ужасный,
Я вижу крошечную звёздочку в глубинах –
Последний в мире свет, покуда крылья рока
Сгущаясь, тысячами множатся, в то время
Как звёздочка растёт всё больше, больше,
Быстрее чем кошмар сменяют грёзы,
Становится бесцветной бледной сферой,
Как миллион мильонов лун сияя;
Плывёт сквозь бездны и затменья мрака,
И всё растёт, растёт без остановки,
Огромный бледный и безглазый Лик,
Собой заполнив пустоту вселенной,
И вот, раздувшись до пределов мира
Он отверзает пламенники пасти…
**********************************
**********************************
**********************************
*
Примечания
*
1) Омбос — город в древнем Египте. Находился в I номе Верхнего Египта на восточном берегу Нила к северу от Асуана. Подробнее
2) Октарема (октера, леантофора) – гребной корабль с восемью рядами вёсел. Историк Мемнон из Гераклеи Понтийской оставил описание такого корабля. Каждый ряд весел тянуло около ста человек. Всего на боевом дежурстве в октареме было 1200 гребцов, кроме того, корабль нёс около тысячи бойцов. Этот корабль, разумеется, был экспериментальным, но в отличие от многих других экспериментов того времени, участвовал в реальных боях.
3) Алабрундины — (алабандин по В. И. Далю) драгоценные камни, высоко ценившиеся в древности, род лала, рубина, яхонта
4) Пояс Антенора — второй из четырёх поясов Девятого круга Ада Данте, где казнятся предатели родины и единомышленников. Они вмёрзли в лед по шею, лица их обращены книзу и обезображены холодом. Пояс назван по имени троянского вождя Антенора, которого послегомеровское предание изображало изменником.
5) Сезам — более известен как кунжут
6) Аластор — в греческой мифологии дух мщения. Второе значение — ненавистный богам преступник, всюду приносящий с собою преступление. В средневековой демонологии — демон 2-го порядка, один из самых жестоких духов Ада, Великий Палач преисподней. Другая его должность — Командующий Общественными Работами (И.Виер «De praestigius daemonum», 1563)
7) Герион — в древнегреческой мифологии исполин с острова Эрифия, на крайнем западе ойкумены, сын рождённого из крови горгоны Хрисаора и океаниды Каллирои. По Стесихору, Герион был крылатым, о шести руках и шести ногах. Эсхил описывал его о трёх телах, в трёх десницах державшего три копья, в трёх же левых руках — три щита и в трёх шлемах на трёх головах. В «Божественной комедии» (Песнь 17 и 18) Герион – символ лжи и хранитель восьмого круга Ада, куда именно на его спине опускаются Данте и Вергилий.
8) Рутилик – двойная звезда в созвездии Геркулеса.
9) Алио́т — самая яркая звезда в созвездии Большой Медведицы
10) Саи́ф — звезда в созвездии Ориона, на острие Меча Ориона
11) Демогоргон — греческое имя дьявола, не должное быть известным смертным.
Познакомились в поезде. Забжеский возвращался тогда с похорон скоропостижно скончавшейся невесты, окутанный свежим крепом грусти, ещё пропитанный атмосферой дома скорби. Она заговорила с ним первой, под каким-то несущественным предлогом. Он отвечал поначалу неохотно, почти нелюбезно, занятый мыслями об умершей невесте. Понемногу, однако, она переборола его воспоминания о покойной, и пан Казимеж начал обращать на неё внимание. Может, инстинктом женщины почувствовала близость ангела смерти рядом с ним? Говорят, розы любви лучше всего приживаются на могилах...
Когда она выходила из вагона на своей станции, он выразил сожаление по поводу скорого расставания с ней. Тогда назначила ему первое свидание в... поезде.
— Через три дня, — говорила она, прощаясь с ним очаровательной улыбкой, — я буду возвращаться этим же поездом в Черск. Прошу вас быть у окна поезда в Рудаве, где я буду садиться. Только не надо здороваться со мной на этой станции. Понимаете? Как будто мы совсем не знакомы. Прошу также быть готовым к тому, что мне придётся возвращаться в компании; тогда я сяду в другое купе.
— Но в таком случае возникает опасение, что мы больше никогда уже не встретимся, — заметил Забжеский, которого начинала интересовать эта женщина. — Если вы будете в компании на протяжении всей поездки…
На лице пани Лунинской отразилось выражение удовольствия.
— А ведь вы, похоже, мною заинтересовались! Если бы было иначе, вы не проявили бы такой похвальной прозорливости.
— Ну, естественно, заинтересован, даже очень, очень заинтересован, — заверил он горячо.
— Ну ладно уж, ладно, — ответила она, подавая ему руку на прощание. — В таком случае мы наверняка увидимся через две недели.
— Но где?
— В поезде, всегда только в поезде. Пятнадцатого февраля я снова поеду из Черска в Рудаву; вам надо будет всего лишь вовремя появиться в одном из окон вагона. Но думаю, что мы увидимся раньше; я постараюсь вернуться одна. А значит, до приятного свидания!
— До свидания! — ответил он, поднося к губам её руку. — До свидания, прелестная пани! — добавил тише, задумчиво вглядываясь в её черты. — Итак, в пятницу?
— Да, около девяти утра.
И сдержала слово. Через три дня после этого они снова встретились в поезде, который следовал из Бендзешина в сторону Черска. Пани Стаха сразу увидела его в окне одного из вагонов на станции в Рудаве, и как только поезд тронулся, оказалась рядом с ним — чудесно зарумянившаяся, ласковая как кошечка, лучащаяся ошеломительными улыбками.
Так завязавшееся знакомство должно было постепенно перейти в близкие страстные отношения в полном смысле этого слова — un amore appassionato (2), когда вожделение удивительным образом переплетается с поклонением.
Лунинская не была свободной женщиной. Данное обстоятельство придавало этому необычному знакомству особое очарование и пикантность, но в то же время скрывало в себе зародыши опасности: им приходилось быть осторожными. Поэтому Стаха ни при каких условиях не желала соглашаться на свидания за пределами четырёх купейных стен; только в поезде, в отдельном, дорого оплаченном любовником купе она чувствовала себя в безопасности. Они встречались два, иногда три раза в месяц, всегда на том же отрезке железнодорожной линии между Черском и Рудавой. Каким образом пани Лунинской удавалось не привлекать внимание мужа к своим частым поездкам, до конца осталось её тайной. На вопросы об этом она отвечала уклончиво. Так что он не настаивал.
Для Забжеского отношения с этой породистой страстной женщиной были источником всякий раз нового, всё более головокружительного любовного опьянения. Почти год он жил в состоянии постоянного возбуждения, в какой-то сладкой, пурпурной лихорадке. Демонизм любовницы, её утончённость и едва ли не сатанинская изворотливость в преодолении препятствий, которые обстоятельства бросали им под ноги, с каждым днём усиливали в нём непреодолимое влечение к Стахе, в равной степени напитывая его удивлением и безграничным восторгом. Секретность свиданий на необычной территории, эта постоянная спешка, чтобы успеть вовремя, чтобы не опоздать ни на минуту, эта беспрерывная железнодорожная нервозность обладали невыразимым очарованием, которая погружала всё его естество в какую-то дрожащую, пульсирующую кровяными артериями мглу, раскачивала душу в горячем ритме самозабвения. Эти ожидания в сладкой неуверенности в условленный день, эти растянувшиеся в бесконечность минуты перед самым свиданием, эти чудесные часы, проведённые вместе в безумстве чувств, в экстазе вознесения... Воистину, за один год такого счастья стоило отдать оставшуюся жизнь...
Забжеский чувствовал, что любовь Стаси — это высшая точка его эротической жизни, одна из тех прекраснейших авантюр, которые никогда уже не повторятся, ибо являются уникальными, редкими, исключительными. Он наверняка ещё мог встретить на своём пути не одну женщину, но понимал, что уже ни одна из них не сыграет в его жизни такой роли, как пани Лунинская. Сколько бы счастья не принесло ему будущее, он знал заранее, с непоколебимой уверенностью, что самая блестящая жемчужина уже была принесена ему в жертву. Это был зенит, за которым не надеялся уже ни на какие неожиданности. Поэтому он желал растянуть полдень любви навечно, удержать на месте неумолимый бег вещей и отдалить в перспективу бесконечности грустную минуту заката.
С восхитительной дрожью в сердце он всегда разламывал печати депеш, которые еженедельно поступали от любовницы, нормируя его жизнь. Эти несколько слов: «Еду в среду», «Возвращаюсь четвёртого» или «Только через две недели» погружали его в экстаз счастья или в пропасть терзаний. Когда они не виделись долгое время по причине непредвиденного препятствия в последнюю минуту, или в силу того, что Лунинский сопровождал жену в поездке, Забжеский впадал в фатальное настроение: на него немедля, как бешеные псы, нападали чернейшие предположения, дичайшие домыслы, и безжалостно трепали его вплоть до ближайшего свидания. Но потом она всегда умела двукратно вознаградить его за дни разлуки и успокоить разбушевавшееся горячее желание...
Чаще всего они виделись по средам. Многомесячный опыт убедил их, что это был наиболее подходящий день. Уже накануне свидания Забжеский ходил разгорячённый и возбуждённый до крайних пределов; знакомых в тот день не принимал, полностью отдаваясь приготовлениям к выезду на следующее утро, погружённый исключительно в мысли о любимой. Хотя утренний поезд из Бендзешина, места его постоянного проживания, отходил только в семь утра, пан Казимеж был на станции уже в пятом часу и нервными шагами ходил туда-сюда по перрону. Его всегда терзали одни и те же сомнения:
«А если она не сядет по дороге? А если к ней прицепится какая-то навязчивая знакомая из Рудавы и поедет с ней вместе, пусть даже до ближайшей станции? Это было бы фатально!..»
Больше всего, однако, его беспокоила возможная смена проводников.
«Беда не спит, — не раз думал он, глядя в пространство. — А если Стогрин подведёт?»
И в момент прибытия поезда с тревогой обшаривал взглядом толпу людей, отыскивая улыбающееся лукаво-сердитое лицо знакомого железнодорожного служащего. Однако Стогрин, старый битый железнодорожный волк, никогда не подводил. Задобренный щедрыми взятками, он поистине мастерски устраивал любовникам свидания. На его «участке», состоящем из трёх поездов, всегда каким-то образом находилось уютное отдельное купе, предназначенное исключительно для Забжеского и его подружки. Хитрюга, чтобы не будить подозрений, не сразу пускал своего «клиента» в выбранное купе, предлагая ему некоторое время покрутиться в коридоре, пока «всё не успокоится». Только после отправления поезда, когда волна новоприбывших «гостей» растекалась по вагонам и освобождала проходы, Стогрин открывал зарезервированное купе и наглухо закрывал его за Забжеским. Со временем проводник довёл свою услужливость до такой степени, что на станции в Рудаве или в Черске, в зависимости от того, где садилась Лунинская, он сам указывал ей «правильный» вагон и место. Одним словом, Стогрин в роли messagero dell'amore (3) был бесподобен: окружённые его доброжелательной заботой любовники предавались плотским утехам с полной свободой.
Единственным тёмным пятном во всём этом был недостаток времени: они могли проводить вместе непрерывно едва ли четыре часа; хотя они всегда умышленно выбирали пассажирский поезд, который в довольно ленивом темпе тащился по этой линии. Однако хватало и этого короткого, слишком короткого для них промежутка времени, пока поезд преодолевал расстояние между Рудавой и Черском. Но именно эта прерывистость впечатлений, эта постоянная недостаточность любовного опьянения, на которую они были обречены, ещё больше обостряли взаимную симпатию, беспрерывно разжигая неутолимый голод счастья.
В Черске, поскольку это было возвращение, выходила Стаха, разумеется, одна, а пан Казимеж ехал до следующей станции и только там покидал coupé d'amour (4) , чтобы через пару часов вернуться скорым в Бендзешин. Обычно через неделю или десять дней после этого, если не приходила телеграмма, отменяющая свидание, Забжеский ехал в Тульчин, первую остановку за Черском, проводил там ночь в каком-нибудь отельчике, а на следующее утро на обратном пути встречал в поезде свою светловолосую любовницу, которая сопровождала его до самой Рудавы.
Так прошёл год ничем не омрачённой безмятежности, незабываемый год счастья и любовного безумия. Вопреки опасениям Стахи, страсть Забжеского росла и крепла с каждым месяцем. Его полностью захватила красота тридцатилетней женщины, пышно расцветшей на пике своей жизни. От неё исходили чары, которые связали его мужскую волю и бросили ей под стопы — под эти милые, маленькие стопы, которые он так страстно прижимал к губам. После каждого свидания открывал в ней новые искусы, ибо она была как стихия, всякий раз иная. Особенно глаза. Огненные, тёмно-сапфировые, они постоянно менялись; дремала в них тоска степей, пылал жар восточной гурии или темнела холодная, возвышенная задумчивость весталки. Его изумляла её эротичная утончённость.
— Кто тебя этому научил? — спрашивал он не раз, ошеломлённый буйством её любовной фантазии. — Неужели муж?
Стаха презрительно надувала сочные, подобно разрезанному гранату, губы:
— Он?! Этот солидный, совершенно лишённый воображения пан? Вот так предположение!
— Значит, много читала? Ну, признайся, — настаивал он, водя губами по её чудесной шее.
Она нетерпеливо вскинула королевские дуги бровей:
— Скучный ты сегодня, Казик; иногда производишь впечатление педанта. Не проще ли предположить, что всё это развилось во мне самопроизвольно, в пылу истинной любви?
Он обвивал её стан рукой и шептал:
— Стаха! Возможно ли? Ведь это я, именно я открыл в тебе этот чарующий ураган, который сжигает наши души и тела в восхитительной муке? Ведь это лишь благодаря мне созрел в тебе этот странный, экзотический цветок, запахом которого я упиваюсь до потери чувств? О, как ты прекрасна, возлюбленная моя, о, как прекрасна!
И прижимал голову к её коленям в покорности обожания...
Несмотря на многократные попытки, ему не удалось склонить её к бегству, или, по крайней мере, к разрыву с мужем.
— Хочешь лишить меня обаяния, которое порождено именно секретностью наших отношений? — отвечала она ему всегда в таких случаях. — Люблю азарт. Кто знает, не перестала бы я тебя любить, если бы стала твоей женой?
— Ты страшно испорченная, Стася, — с улыбкой морализаторствовал Забжеский.
— До мозга костей, — отрезала она, поглаживая ладонью его буйную чёрную шевелюру. — Но чем тебе это, собственно, мешает?
— Хочу, чтобы ты была только моей. Не люблю ни с кем делиться любовью. Ведь ты его, наверное, не любишь? Но тогда как можешь жить с ним под одной крышей?
— Да, не люблю его, но не хочу с ним порывать. Не настаивай больше, Казик, а то поссоримся.
И на этом обычно заканчивались все интриги любовника в этом вопросе. Лунинская в определённом смысле была женщиной непреклонной и умела настоять на своём. Забжеского раздражало это сопротивление, перед которым он ощущал себя бессильным, как ребёнок.
«Может она хочет нас обоих держать в постоянном страхе? — думал он, анализируя их отношения. — Может мы оба, и я, и её муж, всего лишь марионетки её каприза, которыми она играет в своё удовольствие? Между тем этот Лунинский представляется мне человеком с характером и, несмотря на всё, что она о нём говорит, лицом незаурядным. Хм... странная женщина...»
И воспроизводил в мыслях смелый, мужской профиль соперника, с красиво очерченным орлиным носом и гордым высоким лбом. Он не раз украдкой наблюдал за ним из окна вагона на станции в Черске, когда тот выходил навстречу жене, или когда прощался с ней в момент отъезда. Это светлое открытое лицо с доброй, немного грустной улыбкой на устах, эти серые глаза, которые словно смотрели вдаль, давали ему немало пищи для размышлений.
«Безусловно, прекрасный человек, — признавал он в душе, желая быть беспристрастным в суждениях о муже любовницы. — И к тому же, полагаю, мужественный человек. Разве что лишь немного староват для неё: выглядит не меньше, чем на сорок пять лет. В любом случае он производит впечатление джентльмена в полном смысле этого слова. Должно быть, он очень сильно привязан к ней: приветствует её всегда так душевно, и так внезапно при взгляде на неё проясняются эти задумчивые глаза. Полагаю, что он не смирился бы с потерей Стахи. Может, она это предчувствует и поэтому боится решительного шага?..»
Однако он не делился этими догадками с пани Лунинской, которая в последнее время всё неохотнее говорила о муже, очевидно избегая разговоров на темы своей совместной жизни с ним.
Пока не произошло то, что невольно направило внимание обоих в эту сторону. Случилось это пятнадцатого июня, почти через полтора года с начала знакомства. Неизвестно почему эта дата глубоко засела в памяти Забжеского.
Они ехали уже около двух часов в сторону Рудавы, как обычно изолированные от остальных пассажиров, увлечённые собой, счастливые... В какой-то момент Стаха высвободилась из его объятий и начала прислушиваться.
— Кто-то прошёл по коридору и задержался перед нашим купе — прошептала она, указывая движением головы на застеклённые двери, ведущие в купе.
— Это тебе показалось, — успокаивал он её таким же приглушённым голосом. — В конце концов, каждый может позволить себе задержаться в коридоре.
— Может, он подглядывает за нами?
— Напрасный труд, двери плотно закрыты.
— Я должна убедиться, кто это.
И, осторожно отодвинув край занавески, выглянула через щель в коридор. Но в тот же миг, смертельно бледная, отпрянула от окна вглубь купе.
— Что с тобой, Стася?
Она долго не отвечала, впившись перепуганными глазами в двери. Наконец, с дрожью прижимаясь к его груди, прошептала:
— Генек стоит в коридоре.
— Это невозможно: я сам видел, как в момент отъезда из Черска твой муж заходил в станционную контору. Я внимательно следил за его движениями: если бы он в последний момент вскочил в поезд, я бы, несомненно, заметил это. Померещилось тебе, Стаха.
— Нет, нет, — настаивала она, — это он, точно он.
— Тогда постараюсь убедиться в этом собственными глазами: выйду и рассмотрю его, как следует. Твоего мужа я хорошо знаю с вида, и узнаю его где угодно с первого взгляда.
Она задержала его, судорожно хватая за руку:
— Хочешь потерять меня?
— Почему? Будь благоразумна, Стася! Ведь он меня совсем не знает; он никогда в жизни не видел моего лица. Ну, пусти меня и не будь ребёнком!
И ласково, но решительно высвободив руку из её нервного объятия, вышел, плотно закрыв за собой дверь.
В коридоре у одного из окон он увидел мужчину, поразительно похожего на Генрика Лунинского; те же черты, те же задумчивые глаза; только одежда его, обычная, прогулочная, исключала идентичность с мужем Стахи, который в момент отправления поезда был в мундире железнодорожного чиновника. Незнакомец, казалось, не обращал на него ни малейшего внимания. При звуке открываемой двери он не дрогнул и не изменил позы: стоял, всё так же опираясь плечом о стену вагона и, засмотревшись в пространство за окном, спокойно курил сигару.
Забжеский решил заговорить с ним. Вытащил из портсигара папиросу и, подойдя к попутчику, обратился к нему с лёгким поклоном:
— Могу ли я попросить огня у уважаемого пана?
Незнакомец очнулся от задумчивости и посмотрел на него, словно очнувшись.
— Рад услужить, — вежливо ответил он, стряхивая пепел с сигары.
И тогда Забжеский с изумлением обнаружил необычную перемену в выражении его лица: перед ним в этот момент стоял совсем другой человек, не имеющий ничего общего с Лунинским.
— Спасибо, — ответил он, скрывая удивление вынужденной улыбкой.
И, затянувшись пару раз дымом папиросы, вернулся к Стахе. Застал её забившуюся в угол купе, с выражением смертельной тревоги в глазах.
— Это совершенно точно кто-то другой, — успокоил он её, входя внутрь. — Впрочем, если не веришь, посмотри сама из-за занавески. Этот человек всё ещё стоит в коридоре.
Она послушалась с некоторым колебанием, немного помешкав, и осторожно выглянула. Через минуту, совершенно успокоившаяся, она с облегчённой улыбкой обратилась к любовнику:
— Ты прав. Это кто-то другой. Как я вообще могла хоть на мгновение принять его за Генека? Ха-ха-ха! Забавное qui pro quo! (5)
— Померещилось нам обоим. Глупости. Такие ошибки случаются не раз.
И слились в долгом, затяжном поцелуе.
Через месяц после этого, в момент выхода на станции в Рудаве, пани Лунинская внезапно издала крик ужаса. В группе пассажиров у ступеней вагона возникло замешательство. Несколько человек окружили перепуганную женщину, спрашивая о причине. Из глубины коридора подбежал Забжеский, забыв о привычных мерах предосторожности. В этот момент из толпы пассажиров выдвинулся какой-то элегантный пан с чемоданчиком в руке и с поклоном обратился к Стахе:
— Любезная пани чего-то испугалась, не так ли? Очевидно, нервное истощение в результате путешествия? Может, подать воды?..
И уже хотел было направиться к вокзалу, чтобы подтвердить действием своё предложение, когда Лунинская энергичным движением руки удержала его от задуманного:
— Благодарю вас. Уже прошло. Минутное головокружение. Благодарю вас.
И, бросив взгляд в сторону Забжеского, который как раз в этот момент появился в дверях вагона, уже спокойно пошла к перрону. Незнакомый мужчина затерялся где-то в толпе пассажиров.
Когда через неделю после этого Забжеский провожал любимую домой, он узнал, что причиной её испуга было внезапное появление в группе попутчиков какого-то мужского лица, поразительно похожего на Лунинского. Но, к счастью, это продолжалось всего один миг; когда незнакомец заговорил, неприятное видение тотчас рассеялось.
— Необычный случай, — заметил Забжеский, выслушав объяснения Стахи. — Я внимательно рассмотрел лицо этого пана, когда он обращался к тебе, но он ничем не напомнил мне твоего мужа.
— Ты прав: в тот момент, когда я услышала звук его голоса, иллюзия улетучилась. Знаешь, у меня такое впечатление, что в его лице в ту минуту произошло моментальное изменение, подобное тому, о котором ты говорил месяц назад — помнишь, тогда, в коридоре?..
— Возможно. В любом случае, довольно странное повторение. Но мне кажется, это был совсем не тот человек, в котором нам почудился твой муж в первый раз.
— О, нет! Наверняка нет. Тот был значительно выше. К тому же, лица обоих после произошедшей метаморфозы были совершенно разные.
— Да, да — тем более странно. Это были два совершенно разных человека, которые, наверняка, ни о чём не знают... Гм... необычно, необычно...
Пан Казимеж задумался. Несмотря на взрывы веселья у Стахи, он не мог в этот день совладать с навязчивой мыслью, которая постоянно посещала его во время разговора...
С последнего инцидента прошло три недели. Горизонт любви очистился и настал золотой, согретый солнцем, полдень счастья. В один из прекрасных августовских вечеров они снова возвращались вместе в Черск. Стася в этот день была ещё более чувственной и более пылкой, чем обычно. Какой-то глубокий лиризм трепетал в её страстных словах, проходя лейтмотивом через любовные ласки...
На прощание она вручила ему свою кабинетную фотографию, сделанную пару дней назад.
— Я специально надела это чёрное платье со стразами, в котором так тебе любезна. Я выгляжу в нём немного старомодно, но ведь ты так этого хотел...
Он закрыл ей рот поцелуем.
— Спасибо тебе, Стаха, ты чудесная, ты единственная, ты моя несравненная госпожа!..
Через пару минут она уже выходила из поезда. На станции, как обычно, уже ждал муж. Укрывшись за стенкой вагона, Забжеский следил завистливыми глазами за их приветствиями. Лунинский поцеловал жену в лоб, но вместо того чтобы дать ей руку и проводить домой, вынул из кармана какую-то бумагу и, указывая рукой в сторону Тульчина, что-то ей живо говорил. На лице Стахи отразилось выражение изумления и беспокойства; пару раз она украдкой посматривала в направлении вагона и пыталась отвлечь мужа от какого-то намерения. Но её слова, очевидно, не дали результата, ибо Лунинский лишь отрицательно качал головой и пару раз ударил рукой по извлечённой из кармана пачке бумаг. Наконец, когда пассажиров уже начали поторапливать свистки кондукторов, он ещё раз обнял жену и быстро пошёл к поезду.
Забжеский вздрогнул: случайно или намеренно Лунинский направил свои шаги к вагону, из которого только что вышла его жена. Промелькнула мысль, быстрая как молния:
«Вернуться в купе!»
Он ещё раз посмотрел в сторону Стахи, которая с беспокойством наблюдала с перрона за движениями мужа, после чего отодвинул дверь своего купе и вошёл внутрь в момент, когда тот вскочил на ступеньку вагона. Одновременно с этим прозвучал гудок и поезд тронулся.
Забжеский удобно откинулся на подушку сидения и сомкнул утомлённые веки. Через некоторое время кто-то открыл дверь купе и вошёл.
«Это он!» — вспыхнула мысль, уверенная как очевидность.
Но он не открыл глаз и делал вид, что продолжает дремать. Слышал только, как этот «кто-то» занял место напротив, как вынул папиросницу и зажёг сигару.
«Забавная встреча! — подумал он, слегка приподнимая веки, чтобы через узкую щёлочку подтвердить правильность догадки. — Да, это он. Ха-ха! Минуту назад жена, а теперь — муж. Неожиданность!»
Напротив действительно сидел Лунинский в мундире железнодорожного инспектора и курил сигару, безразлично глядя в окно.
«Он вообще не обращает на меня внимания, — подумал Забжеский. — И даже не догадывается, с кем едет».
Ситуация показалась ему архикомичной. Но он всё ещё держал глаза прикрытыми, а голову легко откинутой на изголовье, чтобы в этой позиции удобнее наблюдать через опущенные ресницы.
«Какой он спокойный! — развивал он далее цепочку мыслей. — Как ни в чём ни бывало. Печальный, но спокойный. Ничего не чувствует. Однако... однако те два случая могли свидетельствовать о чём-то прямо противоположном. Это двукратное видение Стахи, одно из которых передалось и мне, не кажутся случайными. Кто знает, что с ним происходило в те минуты?.. А эта сегодняшняя случайная встреча с ним выглядит как продолжение тех двух историй. Здесь, наверное, можно заметить нечто вроде ступенчатой последовательности. Я бы сказал, что Лунинский постепенно, пусть даже подсознательно, приближается к открытию страшной для него правды. Сначала он всего лишь выпустил, точно щупальца, свои мучительные мысли — искал и нашёл, но не тронул: повёл себя пассивно; не посмотрел жене в глаза там, в коридоре. Этого ему, очевидно, было недостаточно. Поэтому повторно атаковал её напрямую на станции в Рудаве, у ступеней вагона, в облике того незнакомого пана с чемоданчиком... А сегодня едет со мной в том самом купе. Интересно, что из этого выйдет?..»
И открыл глаза. Лунинский всё смотрел в окно на скользящие за ним поля, окаймлённые вдалеке по краям синеватой линией лесов. Он казался глубоко задумавшимся, ибо даже перестал подносить к губам сигару, на конце которой за это время вырос длинный столбик пепла. Забжеского вдруг охватило безумное желание обратить внимание этого человека на себя под любым предлогом. Он хотел обменяться с ним несколькими словами и узнать о цели его нежданного путешествия. Поэтому он достал папиросу, сунул её в губы и стал делать вид, что не может найти спички. Тот не обращал на него никакого внимания, углубившись в наблюдение пейзажей за окном. Тогда он решил атаковать его напрямую. Он поднялся и с вежливым поклоном спросил:
— Могу ли я попросить огня у уважаемого пана?
Лунинский оторвал взгляд от окна и внимательно посмотрел на попутчика.
— Пожалуйста, — ответил он после короткой паузы, подавая ему сигару.
— Спасибо, и прошу прощения, что прервал ход ваших размышлений.
Тот бесцветно улыбнулся и наморщил лоб, будто что-то вспоминая.
— Странное дело, — задумчиво ответил он. — У меня такое впечатление, что мы уже однажды виделись в жизни.
Забжеский удивился:
— Право, не могу такого припомнить.
— Гм... и моё воспоминание расплывчатое и словно смазанное. Мне кажется, что недавно кто-то, очень похожий на вас, совершенно таким же образом, и тоже в поезде, «просил» у меня «огня». Нынешняя ситуация представляется мне дословным повторением какой-то другой, которую я когда-то уже пережил, и вроде бы совсем недавно.
Забжеский не сводил с него глаз.
— Может быть, вы видели во сне лицо, похожее на моё. Иногда случается, что такие сонные прообразы повторяются, или же впоследствии реализуются наяву.
— Возможно, — согласился Лунинский, внимательно вглядываясь в черты соперника, — возможно, что и приснилось...
— Нельзя также исключать феномен так называемого «ложного узнавания», который довольно часто наблюдается у впечатлительных и слишком нервных лиц. «Повторение ситуации» в этих случаях является мнимым и возникает вследствие интенсивного переживания, которое моментально перемещается в перспективу прошлого и регистрируется на экране памяти как уже давно пережитое событие.
— Не думаю, — сказал Лунинский, — по крайней мере, в данном случае. Здесь вряд ли можно говорить об интенсивном переживании, которое, по сути, является пустяковым.
— Вы правы. Значит...
— Значит, мне это всего лишь приснилось... Гм... однако, это странно, почему и зачем? Что может соединять нас обоих?
Забжеский наклонился, чтобы скрыть улыбку, которая пробежала по его губам.
— Впрочем, иногда можно грезить и наяву, — добавил он, будто невзначай.
— Наяву? Не понимаю. Разве что вы использовали это выражение в переносном смысле?
— Отнюдь. Я имел в виду некое особое психическое состояние на грани между сном и явью.
Лунинский беспокойно шевельнулся. Его печальные серые глаза остановились на Забжеском с выражением удивления и скрытого страха.
— В любом случае, это должно быть какое-то аномальное состояние? — нерешительно спросил он.
— Безусловно. Вызвать его может избыточно сильная работа мысли или необычайное эмоциональное напряжение.
В этот момент поезд, который на протяжении последних слов разговора замедлял ход, остановился возле станции.
— Тульчин! — донёсся из-за окна голос кондуктора. — Тульчин!..
Забжеский машинально сорвался с места и потянулся за чемоданчиком. Он был у цели своего путешествия. Здесь он обычно выходил, чтобы после ночёвки в убогой провинциальной гостиничке на следующий день вернуться утренним поездом домой.
— Вы уже выходите? — спросил Лунинский.
— Собственно, я уже приехал: у меня билет до Тульчина.
Он заколебался. Его охватила нерешительность. Внезапно пришла мысль, что если он сейчас выйдет, «свидание» на самом деле не будет иметь никакого «смысла». Он понимал, что если сейчас уйдёт, то всё это событие, которое обещало столько интересного, окончится ничем и «потерпит фиаско». В решающий момент родилось демоническое желание не допустить банализирования этой ситуации, сложившейся благодаря странной случайности. Впрочем, он не хотел «бежать». Его гордость не позволяла этого. Снял шляпу, он вернул чемоданчик в сетку и, заняв прежнее место, спокойно заявил несколько удивлённому его действиями инспектору:
— Я сменил своё намерение и еду до конечной станции на этой линии. В этот момент я как раз вспомнил, что на этой неделе должен оказаться во Вренбах.
— О да, — признал тот разумность этой мысли, — очевидно, следует воспользоваться возможностью, если уж вы оказались на этой линии. Вам нужно всего лишь доплатить кондуктору.
— Мелочи. К тому же, — добавил он с улыбкой, — я не люблю прерывать захвативший меня разговор.
Лунинский вежливо поклонился:
— Я весьма признателен уважаемому пану за возможность продолжить составлять ему компанию. Затронутая нами тема чрезвычайно заинтересовала и меня самого. Поскольку я еду до самого Лешно, то полагаю, что у нас будет вдоволь времени для детального рассмотрения вопроса.
— О, даже с избытком, — заверил Забжеский, зажигая новую папиросу.
Тем временем поезд тронулся в дальнейший путь. Перед глазами путников начали вырисовываться первые контуры гор.
— Предполагаю, — продолжил разговор муж Стахи, — что то ненормальное состояние, о котором вы упоминали, не связано со всем сознанием данной личности.
— Естественно, как и вообще при каждом, пусть даже частичном расщеплении собственного «я».
— Значит, здесь имеет место некоторое расщепление?
При этом вопросе голос Лунинского дрогнул, словно в неуверенности.
— Ну да, это совершенно ясно, — ехидно подтвердил своё высказывание Забжеский. — Представьте себе, что кто-то, одержимый некоей определённой мыслью, «выпускает» свой дух, если так можно выразиться, «на разведку».
Лунинский тяжело опёрся рукой об оконную раму и, поднявшись с места, наклонился лицом к лицу противника. В его глазах, только что задумчивых, теперь таился страх перед чем-то неизвестным и словно бы приглушённый гнев.
— «На разведку» — вы говорите? Какую же «разведку» вы имели в виду?
Забжеский принуждённо улыбнулся:
— Не знаю. Ведь мы говорим в общих чертах: теоретизируем. Это зависит от содержания мыслей конкретного индивидуума.
— Ну да, — облегчённо вздохнул Лунинский. — Прошу прощения: я принял эти слова на свой счёт. Но вы так убедительно излагаете свои взгляды и рассказываете в столь выразительном стиле...
— О, пустяки, пан инспектор, — полунасмешливо-полузагадочно успокаивал его улыбающийся соперник. — Я могу лишь гордиться достигнутым впечатлением.
Он затянулся дымом папиросы и, опустив раму окна, выбросил окурок. Ситуация начинала становиться забавной. Его развлекала эта игра в жмурки с ничего не подозревающим противником. Он испытывал злую радость от мысли, что сейчас безнаказанно играет с этим человеком, с которым должна делить свою любовь Стаха. Вся прелесть забавы заключалась именно в том, что он мог в любой момент, как улитка, втянуть в себя слишком нагло выставленные рога, чтобы через некоторое время вновь уколоть противника отравленным жалом предположений. А тот словно специально подставлял себя под всё новые удары.
— А какую цель может иметь этот шпионаж? — продолжал он развивать тему.
— Разведка, — улыбаясь, вежливо поправил его Забжеский.
— Дело не в названии. Итак, по вашему мнению, какая причина может вызвать такую психическую рекогносцировку?
— Это опять же зависит от обстоятельств, которые её вызвали. Возможно, кто-то хочет напасть на след врага, проследить за передвижениями персоны, которая его очень интересует, или...
Тут он заколебался, не уверенный, рубануть ли ему прямо сейчас, или же оставить на потом.
— Или что? — настаивал Лунинский.
— Или кого-то вовремя предостеречь, возможно, пригрозить ему.
— И каким это образом?
— Способы бывают разные, — медленно продолжал становящийся всё более спокойным Забжеский. — Можно разбудить в ком-то глухое и неопределённое предчувствие какой-то угрозы, или, если эта мера не даст результата, вызвать мгновенную иллюзию или что-то вроде кратковременного видения при посредстве третьего лица.
— Не понимаю.
— Можно временно наложить маску своего лица на чужое и таким образом появиться перед кем-то, в ком имеется сильная заинтересованность
Противник побледнел как полотно.
— Неужели возможно нечто подобное? — прошептал он, вытирая лоб дрожащей ладонью.
— Вполне, — заверил Забжеский. — Притом весь этот процесс может происходить полностью подсознательно; выслеживающий может ничего не знать о своём психическом поступке. Тем не менее, он достиг своей цели: предупредил, пригрозил или напугал.
Лунинский впился безумным взглядом в лицо любовника своей жены.
— Откуда вы можете знать обо всём этом? — шептал он в полусознании. — Вы рассказываете такие странные и такие интересные для меня вещи... Иногда мне кажется, что вы пробуждаете дремлющих во мне с некоторого времени сонных призраков, чуете их, оживляете, вливаете в них артериальную кровь... ещё минута... мгновение — и они облачатся в телесную плоть.
Он провёл рукой по лбу, на котором появились глубокие, болезненные морщины. Какая-то досадная мучительная мысль угнездилась под черепом и пыталась достучаться до сознания. Забжеский прозорливо коснулся холодным острым ланцетом ещё слабой ткани и уничтожил опасный зародыш.
— Я по специальности психиатр, — соврал он, не моргнув глазом. — Вопросы, которые мы разбираем, естественно должны меня интересовать. Я довольно много читал по этой теме. К тому же ежедневная практика в этом направлении повышает мастерство. Рутина, пан инспектор, рутина профессионала.
Разговор прервало появление кондуктора. Заметив вышестоящего чиновника, служащий приличествующим образом поклонился ему, после чего, немного удивлённый, обратился к гражданскому пассажиру:
— Вы не вышли в Тульчине?
— Пан доктор, — выручил его с ответом Лунинский, — едет дальше, до самых Вренбов, и готов доплатить.
— Всё в порядке, — ответил Стогрин, прикладывая руку к фуражке. — Сейчас сделаю расчёт и выдам билет.
Через несколько минут они снова остались наедине. Инспектор снял плащ и расстегнул несколько пуговиц на облегающей форменной блузе.
— Жарко здесь, как в бане, — объяснил он, наклоняя лицо к окну, чтобы подышать свежим воздухом.
— Действительно, — согласился его спутник. — Может, лучше было ехать в гражданской одежде: мундир слишком стесняет свободу движений.
— К сожалению. Я не мог иначе. Еду по официальному делу.
— Ах, да.
— Неприятная миссия, — пояснил он минуту спустя. — Как эксперт я должен высказать мнение по делу опасного саботажа, который имел место вчера близ Лешно.
— Действительно, неприятная история.
— Тем более что за главным исполнителем, кажется, стоят несколько других, и это, вероятно, сами железнодорожники. Работники станции, похоже, слишком неблагосклонно настроены к властям.
— Следует быть осторожным, — заметил Забжеский.
Тот улыбнулся:
— Ничего, справимся. Но осторожность не помешает. На всякий случай я взял с собой оружие. Может, вы хотите поближе рассмотреть эту игрушку?
И вынув из кожаной кобуры красиво инкрустированный короткоствольный пистолет, подал его для осмотра.
— Роскошное оружие! — с искренней признательностью похвалил соперник, беря пистолет в руки. — Какая работа! Какая отделка!
— Семейная реликвия, — объяснял, довольный похвалой владелец. — Рукоять, кажется, сохранилась ещё со времён Венской битвы, (6) арматуру позднее приказал переделать мой отец.
Забжеский взглядом знатока осматривал составные части.
— Настоящая игрушка! — продолжал удивляться он. — Какие сказочные накладки! — и с любовью проводил пальцами по рукоятке слоновой кости, инкрустированной перламутром.
— Будьте спокойны, — заверил тот, осматривая ствол. — Я умею обращаться с оружием. Фью-фью! Великолепная гравировка!
Как раз в этот момент поезд, замедлив ход, въехал в лес. В четырёхугольнике открытого окна появились стройные силуэты берёз, тяжеловесные широкоплечие дубы и белые стволы ольхи. Сладкий августовский закат целовал их вершины...
Забжеский на мгновение поднял глаза и направил задумчивый взгляд в гущу деревьев. Тут его внимание привлекла какая-то большая птица, которая летела краем леса, широко раскинув крылья, будто соревнуясь с поездом. В Забжеском неожиданно проснулась страсть охотника и желание похвастаться своей ловкостью перед соперником.
— Вы видите этого ястреба? — обратился он к инспектору, одновременно поднимая к окну пистолет.
— Что вы задумали? — спросил Лунинский, хватая его за руку. — Из поезда нельзя стрелять! Будет скандал. У нас могут быть большие неприятности.
Однако тот, будто не слыша, уже нажимал на спуск.
— Пан! — протестовал инспектор. — Я не могу этого позволить!
И попытался вырвать оружие у него из руки. В возникшей неразберихе борьбы ствол пистолета повернулся на роковой угол. Затем грохнул выстрел...
Лицо Забжеского осветилось, словно от улыбки или изумления, и, вдруг выпустив из пальцев пистолет, без слова, без стона он повалился назад на подушки сиденья.
— Что с вами? — изменившимся голосом воскликнул Лунинский. — Вы ранены?
И бросился к нему, чтобы остановить кровь, которая тонкой струйкой сочилась по жилетке. В этот момент он заметил высунувшуюся из внутреннего кармана его пиджака фотографию Стахи... Острая пронзительная боль пробрала его до глубины души и застыла где-то, скованная мгновением ужаса. Он впился безумным от гнева и муки взглядом в лицо соперника...
Но тот ему не ответил — его бездвижные глаза уже были затянуты бельмом смерти.
*
Przypadek
Перевод В. Спринский, март 2016, обновлено март 2021
*
Примечания
1. В первом печатном издании («Новая реформа» 1926, стр. 205-210) посвящение гласило: «Глубокому знатоку красоты и изысканному стилисту Ежи Евг. Пламенскому, в память о проведённых вместе часах посвящаю».
2. Страстная любовь (ит.).
3. Посланник любви (ит.).
4. Купе любви (фр.).
5. Недоразумение, когда одно лицо принято за другое (лат.)
6. Венская битва — разгром христианской коалицией османского войска 12 сентября 1683 года, положивший конец завоевательным походам турок в Европу.
Впервые опубликовано в еженедельнике «Tygodnik Ilustrowany», № 28-30, 1921.
Взгляд
Каролю Иржиковскому посвящается
Началось это ещё тогда — четыре года назад, в тот странный, ужасающе странный полдень августовского дня, когда Ядвига в последний раз вышла из его дома...
Она была тогда какой-то не такой как обычно, какой-то более нервной, и словно в ожидании чего-то. И прижималась к нему так страстно, как никогда раньше...
Потом вдруг быстро оделась, накинула на голову свою несравненную венецианскую шаль и, крепко поцеловав его в губы, ушла. Ещё раз мелькнул там, у выхода, край её платья и изящный контур башмачка, и всё закончилось навсегда...
Через час после этого она погибла под колёсами поезда. Одонич так и не узнал, была ли эта смерть результатом несчастного случая, или же Ядвига сама бросилась под несущийся на всех парах локомотив. Ведь она была непредсказуемым существом, эта смуглая, темноглазая женщина...
Но не в том дело, не в том. Та боль, то отчаяние, то неутолимое горе — всё это в том случае было таким естественным, таким очевидным. Следовательно, дело не в том.
Заставляло задуматься что-то совсем иное — что-то нелепо пустяковое, что-то второстепенное... Ядвига, выходя от него в последний раз, не закрыла за собой двери.
Он помнит, как провожая её через комнату, споткнулся и нетерпеливо наклонился, чтобы выпрямить загнутый край ковра. Когда же через минуту поднял глаза, Ядвиги в комнате уже не было. Она ушла, оставив дверь открытой.
Почему не закрыла их за собой? Она, обычно такая аккуратная, временами до педантичности аккуратная женщина?..
Он помнит то неприятное, то необычайно неприятное впечатление, которое произвела тогда на него та широко распахнутая настежь дверь, словно траурная хоругвь на ветру покачивавшая своей чёрной, гладко отполированной створкой. Его раздражало это шаткое, беспокойное движение, которое ежеминутно то скрывало от его глаз, то опять открывало пышущую жаром послеполуденного солнца часть сквера перед домом.
Тогда ему внезапно пришло в голову, что Ядвига покинула его навсегда, оставив для решения какую-то запутанную проблему, чувственным выражением которой была та приоткрытая дверь...
Охваченный зловещим предчувствием, он подбежал к ней и выглянул из-за раскачивающейся створки вдаль, направо, в ту сторону, куда она вероятнее всего ушла. Ни следа... Перед ним широко распростёрся золотой песчаной равниной голый, раскалённый летней жарой пустырь, простирающийся до самой железнодорожной насыпи, что виднелась на самом краю горизонта. Ничего — только эта золотистая, пьяная от солнца поверхность... Потом долгая, многомесячная тупая боль и глухое, терзающее отчаяние утраты... Потом... всё прошло — развеялось, сдвинулось куда-то в угол...
И тогда пришло это. Как-то украдкой, незаметно, ни с того ни с сего, словно невзначай. Проблема открытых дверей... Ха-ха-ха! Проблема! Смешно сказать, в самом деле! Проблема незакрытых дверей. Трудно в это поверить, честное слово, трудно поверить. И всё же, всё же...
Целыми ночами они бродили в его мозгу упрямым, сонным кошмаром — днём забирались назойливой порошинкой под прикрытые на мгновение веки, возникали среди ясной, трезвой яви где-то далеко в перспективе, дразнящим призраком...
Но сейчас они уже не раскачивалась под напором ветра, как тогда, в тот роковой час, лишь медленно, очень медленно отклонялись от воображаемого дверного проёма. Совершенно так, как если бы кто-то извне, с той, другой, недоступной для его глаз стороны, схватил за ручку и осторожно, очень осторожно приоткрывал её на определённый угол...
Именно эта осторожность, эта необычная продуманность движения пробирала морозом до костей. Как если бы кто-то опасался, чтобы угол отклонения не был слишком большим, чтобы дверь не открылась излишне широко. Выглядело это так, будто с ним заигрывают, не хотят во всей полноте показывать то, что скрывается за той проклятой створкой. Перед ним приоткрывался только краешек тайны, ему давали понять, что там, по ту сторону, за дверью существует тайна, но её более подробные детали ревниво утаивались...
Одонич сопротивлялся этому маниакальному рефрену изо всех сил. По тысяче раз в день он убеждал себя, что за входными дверьми нет ничего тревожащего, что вообще за любыми дверьми ничто не может прятаться, ничего не таится. Ежеминутно отрывался от работы, за которую принудил себя взяться, и спешным хищным шагом скрадывающего добычу леопарда подходил поочерёдно ко всем дверям в квартире, открывал, едва не срывая с петель, и бросал голодный взгляд в пространство за ними. Разумеется, всегда с одним и тем же результатом: он ни разу не заметил ничего подозрительного; перед глазами, с каким-то пугающим любопытством выслеживавшими таинственные улики, всё было по-прежнему, как в старые добрые времена, будь то пустой, бесплодный сквер, банальный фрагмент коридора или тихий, застывший раз и навсегда интерьер соседней спальни или ванной комнаты.
Будто успокоенный, он возвращался к столу, чтобы через несколько минут вновь поддаться преследующим его мыслям... В конце концов он пошёл к одному из самых выдающихся неврологов и начал лечиться. Несколько раз выезжал к морю, принимал холодные ванны, начал вести разгульную жизнь.
Спустя некоторое время ему вроде бы показалось, что всё прошло. Навязчивый образ приоткрытых вдали дверей понемногу стёрся, выцвел, словно угас, и, наконец, рассеялся.
И был бы Одонич полностью доволен собой, если бы не определённые явления, которые обнаружились через несколько месяцев после исчезновения этих кошмаров.
Пришли они как-то внезапно, неожиданно, в людном месте, на улице…
Он как раз находился в конце Свентоянской и приближался к точке её пересечения с Полевой, как вдруг на самом углу, почти у края каменного дома, стоявшего в конце квартала, его неожиданно обуял адский страх. Он вынырнул откуда-то из переулка и железными когтями схватил его за горло.
«Не пойдёшь дальше, дорогой! Ни шагу дальше!»
Одонич вначале намеревался повернуть сразу на Полевую, в том месте, где оканчивался помянутый каменный дом, окна которого глядели двойным фасадом на обе улицы — когда ощутил в себе это сопротивление. Неведомо почему, этот угол на пересечении улиц внезапно показался чересчур страшным для его нервов: просто возникло внезапное опасение, что там, за поворотом, на углу можно встретиться с неожиданностью.
Угловой дом, который нужно было обогнуть почти под прямым углом, чтобы повернуть на Полевую, оберегал его сейчас от этой неприятной возможности, закрывая своей мощной многоэтажной массой вид с той стороны. Но в конце концов стена должна была когда-нибудь закончиться, неожиданно, поразительно открывая то, что находилось за углом слева. Эта необходимость, эта внезапность перехода с одной улицы на другую, до сих пор почти полностью скрытую от глаз, пронизывала его безграничной тревогой: Одонич не смел выйти навстречу неведомому. Поэтому пошёл путём компромисса, и уже перед самым поворотом, закрыв глаза, держась рукой за каменную стену, чтобы не упасть, понемногу начал выбираться на Полевую.
Таким образом он продвинулся на несколько шагов вперёд, скользнул пальцами по ребру стены и прикоснувшись к выступающему краю дома, почувствовал, что поворот оказался удачно пройден и что он попал на линию другой улицы. Но, несмотря на это, он ещё не смел открыть глаза, и всё ещё ощупывая рукой стены домов, спускался вниз по Полевой.
Только через несколько минут такого путешествия, когда он уже получил некое «право пребывания» на новой территории, когда, наконец, почувствовал, что тут уже знают о его присутствии — он осмелел и приподнял сомкнутые веки. Взглянул перед собой, и с чувством облегчения убедился, что здесь нет ничего подозрительного. Всё было обычное и нормальное, как и пристало на улице большого города: стремительно проезжали извозчики, пролетали, как молнии, автобусы, шли прохожие. Лишь в паре шагов от себя Одонич приметил какого-то зеваку с засунутыми в карманы руками и с папиросой в зубах, который некоторое время с интересом смотрел на него, язвительно улыбаясь.
Одонича вдруг охватила ярость и словно какой-то стыд. Красный от волнения, он приблизился к наглецу и грубо спросил:
— Чего ты вылупил на меня свои бессмысленные глазёнки, тупица?
— Хе-хе-хе! — процедил подлец, не вынимая изо рта папиросу. — Сперва я подумал, что пан слепой — а теперь думаю, что пан только забавлялся, играя сам с собой в слепого кота. Тоже мне... Ну и фантазия у пана!
И, уже не обращая внимания на разъярённого ответом джентльмена, перешёл, насвистывая какую-то песенку, на другую сторону улицы.
Таким образом, на горизонте вырисовалась новая проблема: на повороте.
С тех пор Одонич утратил уверенность в себе и свободу движений в публичных местах. Не в силах перейти без ощущения скрытого страха с одной улицы на другую, он использовал метод обхода углов широкими кругами; в реальности это было очень неудобно, поскольку всегда «заставляло» делать огромные крюки по дороге, но таким образом он избегал внезапных поворотов, значительно сглаживая углы поворотов улиц. Теперь ему уже не нужно было закрывать глаза возле угловых домов.
Любые неожиданности, которые могли скрываться за углом, имели теперь достаточно времени, чтобы «замаскироваться» перед ним; то невидимое вблизи, абсолютно инородное и дико чуждое ему нечто, существование которого он чувствовал всей кожей по ту сторону поворота, могло теперь спокойно, не оказавшись захваченным врасплох его наглым появлением на углу новой улицы, затаиться на определённое время, выражаясь образным стилем Одонича, «зарыться в нору под землёй». Ибо в том, что там, за поворотом, было что-то принципиально иное — он уже нисколько не сомневался.
Во всяком случае, по крайней мере, в то время, Одонич вовсе не желал встречи с этим лицом к лицу; напротив, он стремился уходить с его пути, своевременно обеспечивая «возможность замаскироваться». Жуткая тревога, которая пронизывала его при одной мысли о том, что перед ним могли предстать какие-то так называемые «откровения», какие-то нежелательные явления и неожиданности, только укрепляла его в уверенности, что опасность действительно серьёзная.
Мнения других людей по этому поводу не волновали его при этом совершенно. Он считал, что каждый должен разобраться с этим сам, если вообще у кого-нибудь ещё кроме него имеется подобная возможность.
Одонич хорошо понимал, что, возможно, во всём мире, за исключением его самого, никто не обратил на это никакого внимания. Он даже предполагал, что большинство его любимых и близких фыркнули бы ему в лицо невежливым смехом, если бы он отважился доверить кому-то из них свои сомнения. Потому он упорно молчал и сам боролся с неведомым.
Только через некоторое время он заметил, что источником его необычной тревоги был страх перед тайной — тем странным демоном, который испокон веков надевает на лицо маску и ходит в ней среди людей. Одонича совсем не привлекала его загадочность, он пока не чувствовал в себе призвания Эдипа. Наоборот! Он хотел жить, жить и ещё раз жить! Потому избегал встреч и облегчал возможность взаимного расхождения.
С момента того внутреннего сопротивления, которое так неожиданно атаковало его на углу Полевой, у него появилась принципиальное отвращение к любым стенам, перегородкам, вообще к любым «заслонам» недолгим и временным, которые хоть на мгновение скрывали то, что находится за ними. Вообще он считал, что любые так называемые заслоны являются пагубной, даже неэтичной выдумкой, поскольку способствуют опасной игре в «прятки», зачастую пробуждая при этом недоверие и тревогу там, где возможно нет ни следа чего-то жуткого. Зачем скрывать вещи, которые не заслуживают утаивания? Зачем без нужды будить подозрение, будто бы там было то, что в самом деле нужно скрывать?..
А если это нечто существует на самом деле — зачем предоставлять ему возможность «прятаться»?
Одонич стал решительным сторонником далеко просматривающихся светлых улиц, широких площадей, свободных и открытых в дальнюю даль пространств, куда достигает взор. Зато не выносил двусмысленности закоулков, предательски затаившихся в полумраке навесов, лицемерия поперечных столичных улиц и извилистых «безвыходных улочек», которые, кажется, вечно подстерегают одинокого прохожего. Если бы это зависело от него, то он строил бы города по совершенно новому плану, принципом которого были бы простота и искренность; там было бы много, очень много солнца и широко раскинувшегося пространства.
Поэтому он охотнее всего устраивал прогулки за город по просторным малолюдным бульварам с редкими отдельно стоящими домами, или же предвечерней порой выбирался на пригородный выгон, который тихо исчезал во мгле бесконечной дали…
И квартира Одонича за это время подверглась радикальным изменениям. Исходя из принципов простоты и искренности, он избавился от всего, что хоть сколько-нибудь могло попахивать возможностью «укрывания и загораживания».
Поэтому исчезли старые персидские ковры, пушистая «Бухара» и приглушавшие эхо шагов «сумаки»(1), бесповоротно сошли со стен складчатые портьеры и драпировки. Он освободил окна от мягких штор, выбросил шёлковые занавески. Даже ширма из зелёной китайки, которую когда-то так любила Ядвига, перестала затенять тройными створками внутренности спальни. Даже шкафы оказались предметами домашнего обихода, которые были заподозрены в принадлежности к категории тайников. Поэтому он приказал вынести их на чердак, довольствуясь обычными вешалками и плечиками.
Так, перевёрнутая вверх дном квартира приобрела характер странной, граничащей с убожеством простоты. Правда, немногие знакомые пытались обратить его внимание на чрезмерную примитивность комнатной обстановки, бормоча что-то о госпитально-казарменном стиле, но Одонич принимал эти замечания со снисходительной улыбкой и не поддавался на уговоры. Напротив, с каждым днём он находил всё большее удовольствие в интерьере своего жилища, которое покидал всё реже, избегая таким образом «неожиданностей», подстерегавших снаружи. Он любил это своё тихое прямолинейное помещение, где не приходилось пугаться никаких засад, где всё было ясно и открыто «как на ладони».
Здесь ничего не скрывалось за шторами, ничто не таилось в тени лишних предметов меблировки. Не было здесь никакого интимного полумрака и полусвета, никаких недомолвок и проблематичных умолчаний. Всё было на глазах, как «ломтик хлеба на тарелке или поваренная книга, раскрытая на столе».
Днём квартиру заливали мощные потоки яркого солнечного света, после полудня до вечерних сумерек разливалось сияние электрических ламп накаливания. Хозяйский взгляд мог свободно и безнаказанно путешествовать по гладким стенам, не увешанным драпировками, лишь кое-где украшенными парой английских гравюр безмятежного содержания. Ничто здесь не могло застать врасплох, ничто незаметно не присело за каким-нибудь углом.
«Как в чистом поле, — не раз думал Одонич, услаждая взор ясностью обстановки. — Решительно, мой дом не является территорией, подходящей для укрытия».
Казалось, что предпринятые превентивные меры вроде бы принесли желаемый эффект. Одонич заметно успокоился и даже чувствовал себя в то время вполне счастливым. И ничто бы не нарушало святой тишины, если бы не некие детали, в конце концов, достаточно невинные по своей натуре, если бы не некоторые, такие смешные детальки...
Однажды вечером Одонич несколько часов без перерыва корпел над завершением солидного научного труда, который намеревался опубликовать в ближайшем будущем. Работа, входящая в сферу естественной науки, опровергала некоторые новейшие биологические гипотезы, демонстрируя их беспомощность относительно феноменов, которые наблюдались в жизни созданий на границе между животным и растительным миром.
Утомлённый долгим напряжением мыслей, он на минуту отложил перо, закурил папиросу, после чего откинув голову на спинку кресла, положил правую руку на письменный стол, распрямляя уставшие от писания пальцы...
И — вздрогнул, ощутив под ними что-то мягкое и податливое. Невольно отдёрнул руку и посмотрел внимательно на правую часть стола, где обычно лежало тяжёлое массивное порфировое пресс-папье. И с изумлением увидел вместо камня кусок сухой мелкопористой губки.
Он протёр глаза и дотронулся рукой до предмета. Это в самом деле была губка! Типичная, светло-жёлтая губка — Spongia vulgaris...
— Что за чёрт? — вполголоса пробормотал он, крутя её в пальцах во все стороны. — Откуда она у меня взялась? Я никогда ничего не протираю губкой. В конце концов, она маловата для такого использования. Хм... необычно... Но куда же, чёрт побери, подевалось пресс-папье? Испокон веков лежало на этом самом месте.
И он принялся искать по всему столу, заглянул в ящик, под стол: напрасно; камень исчез без следа. На его месте лежала губка, обычная, заурядная губка... Галлюцинация, что ли?
Он встал из-за стола и начал нервно ходить по комнате.
«Почему губка? — размышлял он обеспокоенно. — Почему именно губка? С таким же успехом это мог бы быть утюг или кусок штакетины от забора».
«С твоего разрешения, мой дорогой, — отозвался в нём неожиданно какой-то непрошеный голос, — это не одно и то же. Даже такие явления соответствующим образом обусловлены. Ты забываешь о том, что уже несколько часов пребываешь едва ли не полностью в мире гидр, актиний, губок и тому подобных кишечнополостных. Особенно тебя интересовала личная жизнь губки. Ты же не будешь с этим спорить, нет?»
Одонич остановился в центре комнаты, поражённый таким выводом.
— Гм, — пробормотал он, — действительно, такие мысли загромождают мне голову уже несколько часов. Но что из того, пусть оно всё идёт под сто шайтанов?! — крикнул он вдруг во весь голос. — Это ещё не объяснение!
И снова покосился на стол. Но к своему непостижимому изумлению увидел вместо губки исчезнувшее пресс-папье. Оно лежало тихо и спокойно, как ни в чём не бывало, на извечно определённом ему раз и навсегда месте. Одонич провёл рукой по лбу, протёр ещё раз глаза и убедился, что не грезит: на столе лежало пресс-папье, порфировое пресс-папье с гладким, точёным шариком ручки посередине. И ни следа губки — как будто её никогда здесь и не было.
— Привиделось! — подытожил он. — Галлюцинация под влиянием временного переутомления.
И уселся обратно за стол. Но в ту ночь ему уже не удалось написать ни одного связного предложения; «призрак» не давал ему покоя и, несмотря на все усилия, он никак не мог сосредоточиться на работе...
История с губкой была как бы вступлением к другим подобным явлениям, которые с тех пор стали преследовать его всё чаще. Вскоре он заметил, что и другие предметы в комнате исчезают на время с его глаз, чтобы через минуту снова появиться на своём месте. Напротив, он неоднократно наблюдал на письменном столе самые разнообразные вещи, которых там никогда прежде не было.
Однако самым интересным во всём этом было то, что феномены возникали одновременно с сиюминутным интересом, который он испытывал к этим предметам перед моментом их исчезновения или появления: как правило, почти всегда перед тем он размышлял о них весьма интенсивно.
Ему было достаточно с некоторой долей внутренней уверенности подумать, что, например, он потерял какую-то книгу — чтобы через минуту, в самом деле, убедиться в её отсутствии в библиотечном шкафу. Точно так же, всякий раз, как только он представлял себе возможно более рельефно существование какого-либо предмета на столе, то в самом скором времени наглядно убеждался, что тот и впрямь появлялся там, как по команде.
Эти феномены крайне его встревожили, пробуждая серьёзные подозрения. Кто знает, не новая ли это ловушка? Временами возникало впечатление, что это новая атака неведомого, только проводящаяся с другой стороны и в иной форме. Постепенно вырисовывались определённые выводы, с неумолимой основательностью формировалось определённое мировоззрение.
«Существует ли на самом деле окружающий меня мир? А если в самом деле существует, то не является ли он творением формирующей его мысли? А может, всё является всего лишь вымыслом некоей глубоко задумавшейся личности? Там, где-то, за краем мира, кто-то постоянно, от начала времён мыслит — а весь мир, и вместе с ним бедный человеческий народец является продуктом этих вековечных дум!..»
Иной раз бывало, что Одонич впадал в эгоцентрическое неистовство и сомневался в существовании чего угодно вне себя. Это только он постоянно мыслит, он, доктор Томаш Одонич, а всё, на что он смотрит и что наблюдает, есть всего лишь порождение его размышлений. Ха-ха-ха! Чудесно! Мир, как замерший продукт индивидуальной мысли, мир, как кристаллизация мысленного раствора какой-то безумной личности!..
Тот момент, когда он впервые дошёл до этой крайности, отразился на нём совершенно фатальным образом. Внезапно, с дрожью необычайного страха, Одонич почувствовал себя ужасно одиноким.
«А если и в самом деле там за углом ничего нет? Кто поручится, что вне так называемой реальности вообще существует что-то ещё? Вне той реальности, создателем которой вероятнее всего являюсь я сам? Пока я в ней заключён, погрузившись по шею, пока мне её хватает — всё ещё так-сяк. Но что, если бы я однажды возжелал высунуться из безопасного окружения и заглянуть за его пределы?»
Тут он почувствовал острый, пробирающий до мозга костей холод, словно морозную, полярную атмосферу вечной ночи. Перед расширившимися зрачками явилось видение, от которого леденела кровь, видение пустоты без дна и краёв...
Один, совершенно один с мыслью своей наедине...
В один из дней, бреясь перед большим переносным зеркалом, Одонич испытал какое-то странное ощущение: ему вдруг показалось, что та часть комнаты, которая находилась за его спиной, увиденная сейчас в зеркале выглядела «как-то иначе».
Он отложил бритву и начал внимательно изучать отражение задней части спальни. Действительно, примерно с минуту всё там, позади него выглядело иначе, чем обычно. Но в чём заключалось это изменение, он не смог бы внятно описать. Какое-то специфическое преобразование, какое-то причудливое смещение пропорций — что-то в этом роде.
Заинтересовавшись, он положил зеркало на стол и оглянулся, чтобы проконтролировать реальность. Но не нашёл ничего подозрительного: всё было по-прежнему.
Успокоившись, он вновь заглянул в зеркало. Но теперь комната снова выглядела нормально; необычное изменение исчезло без следа.
«Гиперестезия зрительных центров, ничего больше» — успокоил он себя наспех подобранным учёным термином.
Но вскоре проявились последствия. С этого момента Одонич начал испытывать страх перед тем, что находилось позади него. И поэтому перестал оглядываться назад. Если бы кто-нибудь окликнул его на улице по имени, он не оглянулся бы ни за какие деньги. С тех пор также повелось, что он всегда шёл обратно кружным путём и никогда не возвращался домой по той же улице, по которой вышел в путь. Когда же всё-таки ему приходилось оглянуться, он делал это необычайно осторожно и елико возможно медленно, опасаясь в результате резкого изменения поля зрения столкнуться лицом к лицу с этим. Он хотел своим медленным и спокойным движением оставить ему достаточно времени для отступления или возвращения к старому «невинному» положению.
Осторожность эту он в конце концов довёл до такой степени, что собираясь оглянуться, заранее «предупреждал». Каждый раз, когда ему приходилось отходить от письменного стола вглубь комнаты, он сначала вставал, нарочито громко отодвигая кресло, после чего произносил громким голосом, чтобы его там, «сзади», хорошо услышали:
— Теперь я поворачиваюсь.
Только после этого предупреждения, подождав ещё минутку, он поворачивался в намеченном направлении.
Жизнь в таких условиях вскоре сделалась сущим мучением. Одонич, скованный на каждом шагу тысячами страхов, ежеминутно выслеживая подстерегавшие его опасности, влачил жалкое существование.
Однако он привык и к этому. В общем, через некоторое время это вечное бодрствование в состоянии нервного напряжения стало его второй натурой. Ощущение постоянно окружавшей его таинственности, пусть даже грозной и опасной, наложило какое-то мрачное очарование на серый путь его жизни. Медленно, понемногу, он даже полюбил эту игру в прятки; в любом случае она казалась ему куда интереснее банальности привычных человеческих переживаний. Он даже увлёкся выслеживанием жутких улик, и ему было бы трудно обойтись без мира загадок.
Наконец, он свёл все терзавшие его сомнения к дилемме: либо там позади меня есть что-то иное, что-то принципиально отличающееся от реальности, которую я знаю как человек, — или же нет ничего — только абсолютная пустота.
Если бы его кто-то спросил, с какой из этих двух возможностей он хотел бы встретиться там, по ту сторону — Одонич не сумел бы дать уверенного ответа.
Несомненно, небытие, безжалостная, безграничная пустота была бы чем-то ужасным; однако с другой стороны небытие, возможно, даже лучше чем ужасающая реальность иного порядка. Ибо кто же может знать, каково это «что-то» на самом деле? А если оно является чем-то чудовищным — не лучше ли будет полная утрата бытия?
Эта подвешенность между крайностями стала зачином борьбы двух противоречивых тенденций: с одной стороны его душил в стальных когтях страх перед неведомым, с другой — толкало в объятия тайны возрастающее с каждым днём любопытство. И хотя какой-то предусмотрительный опытный внутренний голос предостерегал его от опасного решения, но Одонич лишь отделывался от этих советов снисходительной улыбкой. Демонический соблазн всё ближе манил его чарами обещаний, точно пение сирен...
И, наконец, он поддался ему...
В один из осенних вечеров, сидя над раскрытой книгой, он внезапно почувствовал за спиной это. Что-то происходило там, за ним: раскрывались таинственные кулисы, поднимались вверх портьеры, раздвигались складки драпировок...
Тогда неожиданно появилось безумное желание: обернуться и посмотреть назад, только в этот раз, только в этот один-единственный раз. Достаточно было быстро повернуть голову без привычного предупреждения, чтобы не «спугнуть» — хватило бы одного взгляда, одного краткого, мгновенного взгляда...
Одонич отважился на этот взгляд. Движением быстрым, как мысль, как молния, он оглянулся и посмотрел. И тогда из его уст вырвался нечеловеческий крик ужаса и беспредельного страха; он конвульсивно схватился рукой за сердце и, словно поражённый молнией, безжизненно свалился на пол комнаты.
*
Spojrzenie 1921 г.
Перевод В. Спринский, апрель 2015, исправлен март 2021
Из яров вынесся новый табун свистящих ветров и, широко разлетевшись по заснеженным полям, зарылся разъярённым челом в снежные сугробы, поднимая вьюгу. Сорванный с мягкой постели снег скручивался в причудливые смерчи, бездонные воронки, хлещущие плети, сворачиваясь в сотни вихрей, рассыпа́́́лся белой сыпучей пылью.
Начинал опускаться ранний зимний вечер.
Ослепительная белизна метели неспешно наливалась синеватым цветом, перламутровая дымка на горизонте превращалась в мрачную черноту. Снег сыпал без остановки. Большие лохматые космы соскальзывали откуда-то сверху бесшумным движением и стелились слоями по земле. Громоздились мягчайшие копны, стогами поднимались сотни снежных шапок; там, где снега нанесло больше, набухали крутые сугробы в три человеческих роста с лишком, вырастали снежные муравейники, податливые как пух — в тихих местах; там же, где ветер проходился колючим языком и выметал всё дочиста, проглядывала щербатая, промёрзшая насквозь полевая земля.
Постепенно ветер успокоился и, сложив свои усталые крылья, испуганно завывал где-то в глуши. Пейзаж медленно обретал более чёткие очертания, застывая на вечернем морозе.
Ожарский упорно брёл по середине большака. Одетый в тяжёлую бурку, в грубых сапогах до колен, увешанный измерительными приборами, молодой инженер с трудом пробирался через снежные завалы, преграждавшие ему путь. Два часа назад, слишком далеко отойдя от группы работавших с ним товарищей, ослеплённый, в полном ошеломлении, он заблудился в бескрайнем поле, и после безуспешного кружения по всем сторонам света, в конце концов смирился с судьбой и пошёл наугад по какому-то тракту. Теперь, видя, как быстро наступает вечер, он напряг все силы, чтобы до наступления полной темноты добраться до людского жилья и остановиться где-то на ночь. Но большак тянулся без конца, пустой бесплодной дорогой, по бокам которой не было вообще ничего, ни хаты, ни придорожной кузницы. Его охватило неприятное ощущение одиночества. На минуту он стащил пропотевшую меховую шапку и, вытерев её изнутри платком, глубоко вздохнул уставшей грудью.
Двинулся дальше. Большак медленно менял направление и, изогнувшись широкой дугой, спускался вниз в западном направлении. Инженер преодолел изгиб и, миновав выступающий обрыв, ускоренным шагом начал спускаться в долину. В этот момент, впившись быстрым взглядом серых острых глаз в пространство, он непроизвольно издал вскрик радости. Справа от тянувшейся внизу дороги, во мгле неярко блеснул огонёк; он был недалеко от людского жилья. Прибавил шагу и через четверть часа оказался перед старой, занесённой снегом усадьбой. Это было что-то вроде придорожного трактира без пристроек, без стойла, то ли хижина, то ли дом, одиноко торчавший в совершенно безлюдном месте. Вокруг, куда ни кинешь взор, ни следа хоть какой-нибудь деревеньки, хутора или селения; только пара вихрей, спущенных с поводка, завывали вокруг него яростным воем, словно стражи стоящей посреди дороги усадьбы.
Инженер забарабанил кулаком в ветхую дверь. Она тотчас открылась настежь, и на пороге едва освещённых сеней его встретил странной многообещающей улыбкой седовласый мужчина атлетического сложения. Заперев за собой входную дверь, Ожарский слегка поклонился хозяину и попросил о ночлеге. Старик приветливо кивнул головой и, оценивая изучающим взглядом здоровую, крепко сбитую фигуру молодого человека, произнёс мягким голосом, которому старался придать как можно более нежный, почти ласковый оттенок:
— Будет, а как же — будет где уложить ясную головку. И на еду тоже не поскуплюсь, а как же — накормлю ясного пана и напою, а как же — напою. Только пусть ясный пан подойдёт ближе, вот туда, в ту комнату; в дом, вот сюда, и будет тепло.
И мягким заботливым движением обнял гостя за пояс и подвёл к прикрытой двери в комнату. Ожарскому движение это показалось слишком фамильярным, и он охотно бы освободился. Но рука старика крепко держала его за талию, и он волей-неволей принял это немного странное радушие трактирщика. Когда с некоторым внутренним сопротивлением он переступал высокий порог, то внезапно споткнулся и, пошатнувшись, чуть не упал, если бы не поспешная помощь хозяина, который придержал его и, подняв, как ребёнка, вверх, на руки, практически без малейшего усилия занёс его в комнату. Здесь, легко поставив его обратно на землю, он произнёс странно изменившимся голосом:
— Ну, и как же ясному пану гулялось на ветру? Ведь ясный пан лёгкий, как пёрышко...
Ожарский ошарашенно посмотрел на седовласого исполина, для которого он сам, рослый и сильный мужчина, показался лёгким как пёрышко. Он произвёл на него впечатление своей силой. В то же время, однако, он не мог сопротивляться необычному впечатлению отвращения, которое вызывали в нём неуместная фамильярность и навязчивая сердечность хозяина. Теперь, в свете простой кухонной лампы, свисавшей на шнуре с грязного потолка, он мог подробно его рассмотреть. Хозяину было лет семьдесят, но бодрая, ровная осанка и только что продемонстрированные доказательства необычной для этого возраста силы странно дезориентировали наблюдателя. Большое, покрытое бородавками лицо окаймляли ниспадающие с обеих сторон длинные серебристо-белые волосы, ровно подстриженные на уровне нижней челюсти. Необычными были глаза старика. Чёрные, с демоническим блеском, они горели каким-то диким, сладострастным огнём. Такое же выражение присутствовало на широком лице с сильными, выдающимися челюстями и толстыми чувственными губами. На Ожарского всё это производило неприятное, инстинктивно отталкивающее впечатление, хотя он не мог сопротивляться определённому магнетическому влиянию, которое оказывали на него очаровывающие глаза.
Хозяин тем временем засуетился, собирая ужин. Снял с полки копчёную грудинку, буханку ржаного хлеба, достал из деревянного, выкрашенного в зелёный цвет шкафа графинчик водки и поставил на стол перед гостем.
— Держите еду, ясный пан. И ни в чём себе не отказывайте; сейчас принесём горячего борща.
При этом он бесцеремонно похлопал его по колену и тут же исчез за дверью, ведущей в соседнюю каморку.
Ужиная, Ожарский осматривался в комнате. Она была низкая, квадратная, с сильно закопчённым потолком. В одном углу возле окна стояла не то кровать, не то нары, напротив — что-то вроде шинкарской стойки с бочонками и жбан пива. Было грязно. Годами не убиравшиеся паутины растянули по деревянному потолку и углам серую тоскливую пряжу.
— Пытошная, — процедил он сквозь зубы.
У входной двери под кухонной плитой бушевал огонь, а повыше — в устье пекарской печи, под широкой четырёхугольной заслонкой — догорали угли. Тихое тление жара сливалось с бурлением готовящегося на плите кушанья в какую-то таинственную полусонную беседу, в приглушённые шепоты душного жилья на фоне разбушевавшейся на дворе пурги.
Скрипнула дверь каморки и, вопреки ожиданиям Ожарского, к плите подбежала невысокая, крепко сбитая девка; убрала с огня большой керамический горшок и, наклонив, вылила его содержимое в глубокую глиняную миску. Борщ был наваристый, густой. Девка молча поставила ароматное варево перед Ожарским, другой рукой подавая ему добытую из ящика оловянную ложку. При этом так близко наклонилась над ним, что как бы невзначай коснулась его щеки кончиком свободно высунувшейся из рубашки груди. Инженер почувствовал, как по спине пробежали мурашки. Грудь была ядрёной и молодой.
Девка отступила и, усевшись на лавке рядом, безмолвно впилась в него взглядом больших голубых, будто бы слезящихся глаз. На вид ей было не больше двадцати лет. Золотисто-рыжие буйные волосы падали на плечи двумя толстыми косами, на макушке были зачёсаны гладко, как у деревенских красавиц. Полное лицо, однако, портил длинный шрам, который начинался от середины лба и прорезал левую бровь. Хорошо развитые груди, которые она вовсе не пыталась прикрыть краем рубашки, были цвета светло-жёлтого мрамора, покрытые лёгким золотистым пушком. На правой груди виднелась родинка в форме маленькой подковки.
Она ему нравилась. Он потянулся рукой к груди и начал её ласково поглаживать. Не сопротивлялась, молчала.
— Как тебя зовут?
— Макрина.
— Красивое имя. Этот, который там — он твой отец?
И указал движением руки на закрытую каморку, где недавно исчез старик.
Девка загадочно улыбнулась.
— Что ещё за «который там»? Там сейчас нет никого.
— Э! Не выкручивайся. Ну, хозяин, владелец этой усадьбы. Ты его дочка или любовница?
— Ни то, ни другое, — рассмеялась искренним простодушным смехом.
— Значит, всего лишь служанка?
Она гордо нахмурилась.
— Ещё что выдумал. Я тут сама себе хозяйка.
Ожарский удивился.
— Так это твой муж?
Макрина снова рассмеялась протяжным, ласковым смехом.
— Не угадал, ничья я не жена.
— Но спишь с ним, да? Он хоть вроде и старый, но ярый. Трёх таких, как я, за пояс бы заткнул. А из глаз искры так и летят. Жох старый.
На румяных устах Макрины играла неопределённая улыбка. Тронула его локтем:
— Слишком ты любопытный. Нет, ложиться с ним не ложусь. Как же это? Я ведь сама от него... — замялась она, словно не умея подобрать подходящего выражения или не в силах объяснить ему всё надлежащим образом.
Вдруг — видимо желая избежать дальнейших расспросов, она вырвалась из его слишком уж настойчивых объятий, вывернулась и пропала в комнатке.
— Странная девушка.
Он выпил пятый по счёту стаканчик водки и, удобно опёршись ногами о лавку, начал наклоняться назад вместе со стулом. Его охватила лёгкая мечтательность Тепло хорошо разогретой комнаты, усталость после долгого путешествия в метели и горячий напиток навеяли сонливость, разленивили. Возможно, он бы так и заснул, если бы не повторное появление старика. Хозяин принёс под мышкой две бутылки вина и, наполнив стаканы для гостя и для себя, пригубил, обращаясь к Ожарскому, громко причмокивая языком:
— Превосходный маслач (1). Прошу, попробуйте, ясный пан. Старше меня.
Ожарский машинально выпил. Почувствовал, как в голове словно завертелось. Старик смотрел на него похотливо, прищурившись.
— Но ведь ясный пан совсем мало съел. А пригодилось бы на ночь.
Инженер не понял.
— На ночь? Что это значит?
— Ничего, совсем ничего... — оживлённо проговорил тот. — Однако бёдрышки у вас, ясный пан, недурные!
И ущипнул его за ляжку.
Ожарский резко отодвинулся вместе со стулом назад, рефлекторно нащупывая в кармане револьвер, который всегда был при нём во время дальних экспедиций.
Старик плотоядно моргнул глазами и произнёс приглушённым голосом:
— Не надо вскакивать со стула, ясный пан, да и зачем? Обычная шутка, вот и всё. Я так только из большой к вам приязни. Ей-богу, очень вы мне по душе пришлись. У нас и так времени изрядно.
И, как бы для того, чтобы его успокоить, отодвинулся назад и опёрся спиной о стену.
Инженер остыл. Намеренно желая перевести разговор на другой, прямо противоположный путь, дерзко спросил:
— Где ваша девка? Почему она скрывается за дверью? Вот, вместо этих глупых шуток, пришлите мне её сюда на ночь. Заплачу недурно.
Хозяин, казалось, ничего не понял.
— Простите, ясный пан, но у меня нет никакой девки, а там за дверью нет теперь никого.
Ожарский, уже хорошо захмелев, пришёл в ярость.
— Что ты мне, старый бугай, будешь мне плести бредни прямо в глаза? Где девка, которая только что сидела у меня тут, на коленях? Позови Макрину, а сам убирайся.
Гигант не изменил спокойного положения под стеной, только лукаво улыбаясь, с интересом смотрел на разгневанного мужчину.
— А, Макриной, Макриной сейчас нас зовут.
И, уже не обращая внимания на раздражённого гостя, тяжёлым шагом вышел в соседнюю комнату. Ожарский бросился за ним, желая ворваться в каморку, но в ту же минуту увидел выходящую оттуда Макрину.
Была в одной рубашке. Её золотисто-красные волосы рассыпались мерцающими струями по плечам, играя на свету медно-рыжими оттенками.
В руках держала три корзины, наполненные свежим подошедшим хлебом. Поставив их на лавке у печки, выхватила из угла кочергу и начала выгребать из печи раскалённые угли. Склонившаяся вперёд, к чёрному отверстию, её фигура выгнулась крепкой, ядрёной дугой, подчёркивая хорошо развитые девичьи формы.
Ожарским овладело исступление. Схватил её, полусогнувшуюся и, задрав рубашку, принялся покрывать раскрасневшееся от тепла тело пылкими поцелуями.
Макрина, смеясь, не мешала ему. Выгребла тем временем из печи дотлевшие головешки, остаток жара небрежно раскидала по краям, после чего с помощью метёлки удалила из поддувала скопившийся там пепел. Однако страстные ласки гостя, похоже, слишком мешали ей в работе, так что, наконец высвободившись из горячих объятий, шутливо замахнулась на него совком. Ожарский на минуту отступил, дожидаясь, пока она закончит с хлебами. Наконец она вынула по очереди все хлебины из корзин и, посыпав ещё раз мукой, посадила их в печь. После этого сняла висевшую рядом на верёвке заслонку и закрыла ею печное отверстие.
Инженер дрожал от нетерпения. Наконец, видя, что работа завершена, приблизился хищным шагом и, увлекая её к кровати, попытался содрать с неё рубашку. Однако девка противилась:
— Не сейчас. Рано. Потом, через пару часов, к полуночи приду вынимать хлеб. Тогда меня получишь. Да пусти уже, пусти! Раз сказала, что приду, значит приду. Силой себя взять не дам.
И, ловким кошачьим движением вывернувшись у него из рук, метнулась мимо печки, закрыла вверху вьюшку и исчезла в каморке. Попробовал проскользнуть за ней внутрь, но быстро запертая изнутри дверь не пустила его.
— Шельма! — прошипел он сквозь зубы, тяжело дыша. — Но в полночь так легко не выкрутишься. Придётся придти за хлебом! Не думаю, что оставишь его в печи на всю ночь.
Немного успокоенный этой очевидностью, начал раздеваться. Понимая, что не заснёт, предпочёл ожидать в кровати. Погасил лампу и улёгся.
Постель была удобной выше всяких ожиданий. Вытянулся с наслаждением на мягкой постели, подложил руки под голову и погрузился в то особое состояние перед сном, когда мозг, уставший от дневных трудов, то ли спит, то ли грезит — словно лодка, вверенная волнам гребцом, который утомлённо опустил руки.
На дворе гудел ветер, хлестала по окнам снежная вьюга, издалека, от лесов и полей долетали заглушаемые вихрями завывания волков. А здесь было тепло. Полную темноту в комнате освещал лишь слабый жар догоравших углей, которые Макрина оставила по краям печи; сквозь щели между заслонкой и краями отверстия просвечивали рубиновые глаза золы, приковывая взгляд... Инженер всматривался в угасающую красноту и дремал. Время тянулось ужасно медленно. Он то и дело приоткрывал отяжелевшие веки и, побеждая сонливость, поглядывал на бледные огоньки в печи. В мыслях беспорядочно сменялись фигуры похотливого старика и Макрины, повинуясь закону физического сродства сливаясь в какое-то странное единство, в какой-то химерический сплав, создавшийся на фоне их обоюдной сладострастности; они беспорядочно свивались в очевидном, хотя и необоснованном сочетании их слов, странных фраз, попеременно высказываемых ими; выдвигались из скрытых логовищ ранее уже возникавшие вопросы, требовавшие теперь неумелых объяснений. Всё это лениво бродило в голове, цепляясь по дороге одно за другое, беспорядочно толкалось, сонливо и смешно…
Какая-то громадная внутренняя духота захватила мозг, воцарилась в горле, груди, какой-то мутящий кошмар прокрадывался тихонько, незаметно, неотвратимо. Рефлекторно протянувшаяся рука попыталась сдержать врага, но скованно опустилась обратно. Наступила тьма апатии…
Где-то среди ночи Ожарский словно очнулся. Лениво протёр глаза, поднял тяжёлую голову и начал прислушиваться. Ему показалось, что он слышит шорох около печи. Действительно, через мгновение до него донеслось отчётливое шуршание, будто в дымоходе осыпалась сажа. Он напряг зрение, но абсолютная темнота не позволяла выяснить причину.
Затем сквозь замёрзшие стёкла внутрь ворвалась полоска лунного сияния и, перерезав ясной полосой середину комнаты, прилегла зелёным пятном под печкой.
Инженер инстинктивно поднял глаза вверх, в направлении печи и, изумлённый, увидел пару голых жилистых икр, свисающих из отверстия колпака над кухонной плитой. Ожарский, не меняя положения, ждал, затаив дыхание. Между тем медленно, под непрекращавшийся шорох осыпающейся сажи из трубы по очереди высунулись сжатые голени, широкие жилистые бёдра, женское лоно, живот с мощными, широкими линиями и, наконец, одним прыжком вся фигура вынырнула из отверстия и опустилась на пол. В паре шагов перед Ожарским в отблесках лунного сияния стояла громадная, чудовищная баба...
Была совершенно голая с распущенными седыми патлами, которые спадали ей ниже плеч. Хотя из-за цвета волос она походила на старуху, тело её сохранило удивительную ядрёность и гибкость. Инженер, как прикованный, блуждал глазами по этим крепким, налитым, выступающим, как у девушки, грудям, по сильным и плотным бёдрам, по упругим ляжкам. Ведьма, точно желая, чтобы он получше её разглядел, долго стояла в струящемся лунном свете без движения. Через некоторое время, не говоря ни слова, подошла на пару шагов к кровати и задержалась в середине комнаты. Теперь он мог подробно рассмотреть её лицо, до сих пор скрытое полумраком ночи. Встретился с пламенным взглядом больших чёрных глаз, странно светившихся в окружении сморщенных век. Но больше всего его изумило выражение лица. Это старое лицо, перепаханное сетью складок и углублений, словно двоилось. Ожарский интуитивно почувствовал, что эта физиогномия (2) ему откуда-то знакома, но сейчас выпала из памяти. Внезапно, осознав, где он сейчас лежит, Ожарский разгадал замысловатую загадку: чаровница смотрела на него двойным лицом — хозяина и Макрины. Отвратительные бородавки, разбросанные по всей её коже, ястребиный нос, демонические глаза и возраст принадлежали похотливому старику; пол же её, напротив, бесспорно женский, белый шрам в половину лба через бровь и характерная родинка на груди выдавали Макрину.
Ошеломлённый своим открытием, он не сводил глаз с магнетизирующих очей ведьмы.
Тем времена она подошла к самой кровати и одной ногой встала на её край, а большим пальцем другой провела ему по губам. Произошло это так неожиданно, что у него даже не было времени, чтобы уклониться из-под этой тяжёлой, огромной стопы. Его охватило чувство странного страха. В груди, придавленной тяжестью, колотилось беспокойное сердце, уста, прижатые пальцем бабищи, не могли издать ни единого возгласа. Так прошла в молчании долгая минута.
Мегера медленно, не меняя положения ног, отодвинула одеяло и начала стаскивать с него бельё. Ожарский поначалу пытался защищаться, но ощущая на себе её давление и сковывающий волю жар похотливых глаз, сдался с каким-то ужасающим наслаждением.
Ведьма, заметив произошедшую с ним перемену, убрала ногу, давившую ему на губы и, усевшись на кровать, начала дико, разнузданно ласкать его. За несколько минут овладела им полностью: он дрожал от вожделения. Распутное исступление, животное, ненасытное, первобытное всколыхнуло их тела и сплело в титанических объятиях. Похотливая самка скользнула под него и покорно, как юная девушка, благоговейным движением прижалась к члену, направив его в себя.
Ожарский удовлетворил её. Тогда показалось, что она ошалела. Охватила его нервными руками за талию, оплела поясницу и бёдра мускулистыми ногами и начала сжимать в чудовищных объятиях. Он почувствовал боль в крестце и в груди:
— Пусти! Задушишь!
Ужасное давление не ослабло. Казалось, она раздавит ему рёбра, сокрушит грудную клетку. В полусознании, свободной левой рукой он схватил со стола сверкающий нож, сунул ей под мышку и вонзил… Адский двойной крик разорвал ночную тишину: дикий звериный рык мужчины — и острый, пронзительный стон женщины. А потом молчание, абсолютное молчание...
Он почувствовал облегчение, змеиные объятия ночницы (3) ослабли, отпустили; вдоль тела словно скользнула гладкая толстая змея и поспешно сползла на землю. Он ничего не видел, потому что луна скрылась за облаком. Только голова была ужасно тяжёлой, в висках громко бился пульс...
Он резко сорвался с постели и лихорадочно принялся искать спички. Нашёл, чиркнул, зажёг сразу пучок. Тусклый свет озарил избу: никого не было.
Склонился над кроватью. Постель была вся измазана в саже, полная следов тел, которые по ней катались; на подушке несколько больших пятен крови. Тогда он заметил, что в левой руке судорожно сжимает нож, окровавленный по рукоять.
Его охватила тошнота и головокружение. Спотыкаясь, подбежал к окну и отворил; вниз повеяло ворвавшимся морозным ветерком зимнего утра и в лицо ему ударило свежестью — вверх из избы узким столбом выходил убийственный газ…
Отрезвев, он припомнил крик. Не отдавая себе отчёта, полуодетый, бросился с лампой в руке в каморку. Остановился на пороге, заглянул вглубь и ужаснулся.
На полу, на убогом топчане лежали два нагих трупа: огромного старика и Макрины — густо залитые кровью. У обоих была одна и та же смертельная рана возле левой подмышки над сердцем...
*********
Czad, 1919 г.
Перевод В. Спринский, апрель 2015, исправлен февраль-март 2021
*********
Примечания
1. Маслач — ликёрное токайское вино из чистого изюма.