| Статья написана 29 января 2022 г. 19:10 |
Гитлеровцы оккупировали Польшу, и Дом сирот переводили в варшавское гетто. Корчак поднялся к себе на чердак, как всегда осторожно отворив железную дверь, чтобы не вспугнуть воробьев и голубей. Он попрощался с комнатой, где десятилетия жили птицы, и он, и больные дети, нуждающиеся в постоянном уходе, где родились король Матиуш и маленький чародей Койтусь.
К нему зашел пан Залаевский, сторож Дома сирот, и сказал, что решил переселиться за стену вместе с детьми и вместе с ним. — Мы даем вам одно: тоску по лучшей жизни, которой нет, но которая когда-нибудь будет, по жизни правды и справедливости, — говорил Корчак своим воспитанникам. Значит, тоска по правде и справедливости — сильная, сильнее смерти — входила и в сознание взрослых, сотрудников Корчака, так же, как в сознание детей. Гитлеровцы избили Залаевского; полумертвый, он пробрался в варшавское гетто к детям. «Как же без детей. В конце — ребенок», — говорил Корчак. Это была как бы религия, которой жили взрослые в Доме сирот; благородная религия, не унижающая, а возвеличивающая человека. В августе Залаевского расстреляли на дворе Дома сирот. В гетто Дом сирот жил по-прежнему. Как всегда, действовали суд и сейм, издавалась газета. Стефания Вильчинская, ученица Корчака, тоже оставшаяся вместе с ним и ребятами, вела уроки с детьми. Корчак делал все невозможное — ничего «возможного» уже не оставалось, — чтобы каждое мгновение было для детей чуть счастливее; нет, не счастливее, а чуть менее страшным. До последнего дня в классах шли занятия, на сцене оживала сказка Рабиндраната Тагора. В те дни Корчак писал в дневнике: «Пасмурное утро. Половина шестого. Кажется, день начинается нормально. Говорю Ганне: — Доброе утро. Она отвечает удивленным взглядом. Прошу: — Ну, улыбнись же. Бывают бледные, чахлые, чахоточные улыбки». Надо было «извлечь из своей души» силы жить и отдать их двумстам обреченным детям; насколько это труднее, чем умереть самому. — Сотни людей пытались спасти Корчака, — рассказывает один из лучших его друзей. — На Белянах (район Варшавы) сняли для него комнату, приготовили документы. Он мог выйти из гетто в любую минуту, хотя бы со мной, когда я пришел к нему, имея пропуск на два лица. Корчак взглянул на меня так, что я съежился. Видно было, что он не ждал от меня такого предложения. Смысл ответа доктора был такой: «Не бросишь же своего ребенка в несчастье, болезни, опасности. А тут двести детей. Как оставить их одних — в запломбированном вагоне и газовой камере? И можно ли это пережить». ... В комнате Корчака — не той, на чердаке, откуда виден был весь мир, а в гетто — лежали больные дети и отец одной из воспитанниц — старый портной. Больных становилось все больше, и ширма, отгораживающая стол Корчака, надвигалась, вжимая хозяина комнаты в стену, надвигалась, как знак приближения конца. Днем Корчак ходил по гетто, правдами и неправдами добывая пищу для детей. Он возвращался поздно вечером, пробирался по переулкам между мертвыми и умирающими — иногда с мешком гнилой картошки за спиной, а иногда с пустыми руками. По ночам он приводил в порядок свои бумаги — бесценные тридцатилетние наблюдения над детьми, их ростом, физическим и духовным, — и писал дневник. Он писал: «Последний год, последний месяц или час. Хотелось бы умирать, сохраняя присутствие духа и в полном сознании. Не знаю, что бы я сказал детям на прощание. Хотелось бы только сказать: сами избирайте свой путь». Он еще надеялся, что умрет один, дети останутся. Не мог поверить, что есть кто-то, способный убивать и детей. И, думая о детях, он повторял главную свою мысль: избирайте сами свой путь, не давайте подменить его чужими, навязанными вам путями. Он писал: «Я поливаю цветы. Моя лысина в окне такая хорошая цель. У часового винтовка. Почему он стоит и смотрит? Нет приказа? А может, в бытность свою штатским, он был сельским учителем, или нотариусом, дворником в Лейпциге, официантом в Кельне? А что бы он сделал, кивни я ему головой? Дружески помаши рукой? Может быть, он не знает, что все так, как есть? Он мог приехать лишь вчера, издалека». Это последняя дневниковая запись. Значит, он еще верил тогда, что во всех людях, даже и в эсэсовце-часовом, есть человеческое. Ненависть к злу необходима. Но человечеству необходимы и люди, до последней возможности не теряющие надежду, верящие, что «добро сильно и непобедимо». Один из старших воспитанников Дома сирот совершил то, что казалось немыслимым — убежал из гетто. Через несколько дней, проходя по двору, Корчак встретил беглеца. — Тебя поймали? — спросил он. — Нет, — ответил мальчик. — Сам вернулся. Янек ведь слабак. Каково ему одному, да и привык я к нему... Это было последнее узнавание светлого мира детства, сужденное Корчаку. ... Пятого августа сорок второго года по приказу гитлеровцев Дом сирот — дети и взрослые — выстроился на улице. Корчак и его дети начинали последний путь. Над детским строем развевалось зеленое знамя Матиуша. Корчак шел впереди, держа за руки самых маленьких мальчика и девочку. Фашисты невольно сторонились. Вглядимся, в последний раз вглядимся в лица детей. Вот мальчик, дневник которого мы прочитали, так мечтавший путешествовать, «открыть часть света и побывать у дикарей». Ничего этого не исполнится. Вот его двенадцатилетняя поручительница. Вот Дора, Геля и Маня, между которыми разрывалось сердце маленького путешественника. Вот Хелька, сказавшая о себе: «Значит, я — человек». Вот мальчик, который совершил подвиг, бежав из гетто, и в тысячу раз больший и прекраснейший подвиг — вернувшись за стену, потому что там остался друг его — слабый и нуждающийся в помощи; вероятно, этот друг и сейчас рядом с ним. Двести ребят, двести неповторимых миров. Сохранился рассказ очевидца о последних часах Дома сирот. — Нам сообщили, что ведут школу медсестер, аптеки, детский приют Корчака. Стояла ужасная жара. Погрузка шла без перерыва, но места еще оставались. Люди двигались огромной толпой, подгоняемые нагайками. Вдруг пришел приказ вывести интернат. Нет, этого зрелища я никогда не забуду! Это не был обычный марш к вагонам, это был организованный немой протест против бандитизма!.. Началось шествие, какого никогда еще до сих пор не было. Выстроенные четверками дети. Во главе — Корчак, с глазами, устремленными вперед, держа двух детей за руки. Даже вспомогательная полиция встала «смирно» и отдала честь... На Умшлагплаце к Корчаку подошел немецкий офицер и сказал: — Вы можете остаться; мы знаем ваши сказки. — А дети? — спросил Корчак. — Дети поедут, — ответил эсэсовец. Корчак молча вошел в вагон. На следующий день он погиб вместе со своими детьми в одной из газовых камер лагеря смерти в Треблинке. Накануне гибели детей Корчак писал: «Если бы можно было остановить солнце, то это надо было бы сделать именно сейчас». Солнце остановить нельзя. В Освенциме, Треблинке и других фашистских лагерях на вопрос: «Как выйти отсюда?» — отвечали: «Через трубу крематория, дымом». Корчак вышел из Треблинки сказкой и заключенным в ней светом. Светом, по-новому озарившим больше всего нуждающуюся в свете, тепле, добре часть человечества. Светом, который сделал видимым для тех, кто этого хочет, невидимое раньше, светом, бесконечно необходимым людям, чтобы дети больше никому и никогда не казались «бедными лилипутиками». Александр Шаров. Волшебники приходят к людям https://coollib.net/b/407295-aleksandr-sh... https://author.today/post/27427
|
| | |
| Статья написана 28 января 2022 г. 12:43 |
Памятник Янушу Корчаку и его детям в мемориале «Яд ва-Шем»
Как я устал повторять бесконечно все то же и то же, Падать и вновь на своя возвращаться круги. Я не умею молиться, прости меня, Господи Боже, Я не умею молиться, прости меня и помоги… А по вечерам все так же, как ни в чем не бывало, играет музыка: Сан-Луи блюз — ты во мне как боль, как ожог, Сан-Луи блюз — захлебывается рожок! А вы сидите и слушаете, И с меня не сводите глаз, Вы платите деньги и слушаете, И с меня не сводите глаз, Вы жрете, пьете и слушаете, И с меня не сводите глаз, И поет мой рожок про дерево, На котором я вздерну вас! Да-с, да-с… «Я никому не желаю зла, не умею, просто не знаю, Как это делается». [Януш Корчак. Дневник] Уходят из Варшавы поезда, И все пустее гетто, все темней, Глядит в окно чердачная звезда, Гудят всю ночь, прощаясь, поезда, И я прощаюсь с памятью своей… Цыган был вор, цыган был врун, Но тем милей вдвойне, Он трогал семь певучих струн И улыбался мне, И говорил: «Учись, сынок, Учи цыганский счет — Семь дней в неделе создал Бог, Семь струн в гитаре — черт, И он ведется неспроста Тот хитрый счет, пойми, Ведь даже радуга, и та, Из тех же из семи Цветов…» Осенней медью город опален, А я — хранитель всех его чудес, Я неразменным одарен рублем, Мне ровно дважды семь, и я влюблен Во всех дурнушек и во всех принцесс! Осени меня своим крылом, Город детства с тайнами неназванными, Счастлив я, что и в беде, и в праздновании Был слугой твоим и королем. Я старался сделать все, что мог, Не просил судьбу ни разу: высвободи! И скажу на самой смертной исповеди, Если есть на свете детский Бог: Всё я, Боже, получил сполна, Где, в которой расписаться ведомости? Об одном прошу, спаси от ненависти, Мне не причитается она. И вот я врач, и вот военный год, Мне семью пять, а веку семью два, В обозе госпитальном кровь и пот, И кто-то, помню, бредит и поет Печальные и странные слова: «Гори, гори, моя звезда, Звезда любви приветная, Ты у меня одна заветная, Другой не будет…» Ах, какая в тот день приключилась беда, По дороге затопленной, по лесу, Чтоб проститься со мною, с чужим, навсегда, Ты прошла пограничную полосу. И могли ль мы понять в том году роковом, Что беда обернется пощадою, Полинявшее знамя пустым рукавом Над платформой качалось дощатою. Наступила внезапно чужая зима, И чужая, и все-таки близкая, Шла французская фильма в дрянном «синема» Барахло торговали австрийское, Понукали извозчики дохлых коняг, И в кафе, заколоченном наглухо, Мы с тобою сидели и пили коньяк, И жевали засохшее яблоко. И в молчаньи мы знали про нашу беду, И надеждой не тешились гиблою, И в молчаньи мы пили за эту звезду, Что печально горит над могилою: «Умру ли я, и над могилою Гори, сияй…» Уходят из Варшавы поезда, И скоро наш черед, как ни крути, Ну, что ж, гори, гори, моя звезда, Моя шестиконечная звезда, Гори на рукаве и на груди! Окликнет эхо давним прозвищем, И ляжет снег покровом пряничным, Когда я снова стану маленьким, А мир опять большим и праздничным, Когда я снова стану облаком, Когда я снова стану зябликом, Когда я снова стану маленьким, И снег опять запахнет яблоком, Меня снесут с крылечка, сонного, И я проснусь от скрипа санного, Когда я снова стану маленьким, И мир чудес открою заново. …Звезда в окне и на груди — звезда, И не поймешь, которая ясней, Гудят всю ночь, прощаясь, поезда, Глядит в окно вечерняя звезда, А я прощаюсь с памятью моей… А еще жила в «Доме сирот» девочка Натя. После тяжелой болезни она не могла ходить, но она очень хорошо рисовала и сочиняла песенки — вот одна из них — песенка девочки Нати про кораблик Я кораблик клеила Из цветной бумаги, Из коры и клевера, С клевером на флаге. Он зеленый, розовый, Он в смолистых каплях, Клеверный, березовый, Славный мой кораблик, Славный мой кораблик. А когда забулькают ручейки весенние, Дальнею дорогою, синевой морской, Поплывет кораблик мой к острову Спасения, Где ни войн, ни выстрелов, — солнце и покой. Я кораблик ладила, Пела, словно зяблик, Зря я время тратила, — Сгинул мой кораблик. Не в грозовом отблеске, В буре, урагане — Попросту при обыске Смяли сапогами… Смяли сапогами… Но когда забулькают ручейки весенние, В облаках приветственно протрубит журавль, К солнечному берегу, к острову Спасения Чей-то обязательно доплывет корабль! Когда-нибудь, когда вы будете вспоминать имена героев, не забудьте, пожалуйста, я очень прошу вас, не забудьте Петра Залевского, бывшего гренадера, инвалида войны, служившего сторожем у нас в «Доме сирот» и убитого польскими полицаями во дворе весной 1942 года. Он убирал наш бедный двор, Когда они пришли, И странен был их разговор, Как на краю земли, Как разговор у той черты, Где только «нет» и «да» — Они ему сказали: «Ты, А ну, иди сюда!» Они спросили: «Ты поляк?» И он сказал: «Поляк». Они спросили: «Как же так?» И он сказал: «Вот так». «Но ты ж, культяпый, хочешь жить, Зачем же, черт возьми, Ты в гетто нянчишься, как жид, С жидовскими детьми?! К чему, — сказали, — трам-там-там, К чему такая спесь?! Пойми, — сказали, — Польша там!» А он ответил: «Здесь! И здесь она и там она, Она везде одна — Моя несчастная страна, Прекрасная страна». И вновь спросили: «Ты поляк?» И он сказал: «Поляк». «Ну, что ж, — сказали, — Значит, так?» И он ответил: «Так». «Ну, что ж, — сказали, — Кончен бал!» Скомандовали: «Пли!» И прежде, чем он сам упал, Упали костыли, И прежде, чем пришли покой И сон, и тишина, Он помахать успел рукой Глядевшим из окна. …О, дай мне, Бог, конец такой, Всю боль испив до дна, В свой смертный миг махнуть рукой Глядящим из окна! А потом наступил такой день, когда «Дому сирот», детям и воспитателям было приказано явиться с вещами на Умшлягплац (так называлась площадь у Гданьского вокзала при немцах). Эшелон уходит ровно в полночь, Паровоз-балбес пыхтит — Шалом! — Вдоль перрона строем стала сволочь, Сволочь провожает эшелон. Эшелон уходит ровно в полночь, Эшелон уходит прямо в рай, Как мечтает поскорее сволочь Донести, что Польша — «юденфрай». «Юденфрай» Варшава, Познань, Краков, Весь протекторат из края в край В черной чертовне паучьих знаков, Ныне и вовеки — «юденфрай»! А на Умшлягплаце у вокзала Гетто ждет устало — чей черед? И гремит последняя осанна Лаем полицая — «Дом сирот!» Шевелит губами переводчик, Глотка пересохла, грудь в тисках, Но уже поднялся старый Корчак С девочкою Натей на руках. Знаменосец, козырек заломом, Чубчик вьется, словно завитой, И горит на знамени зеленом Клевер, клевер, клевер золотой. Два горниста поднимают трубы, Знаменосец выпрямил грифко, Детские обветренные губы Запевают грозно и легко: «Наш славный поход начинается просто, От Старого Мяста до Гданьского моста, И дальше, и с песней, построясь по росту, К варшавским предместьям, по Гданьскому мосту! По Гданьскому мосту! По улицам Гданьска, по улицам Гданьска Шагают девчонки Марыся и Даська, А маленький Боля, а рыженький Боля Застыл, потрясенный, у края прибоя, У края…» Пахнет морем, теплым и соленым, Вечным морем и людской тщетой, И горит на знамени зеленом Клевер, клевер, клевер золотой! Мы проходим по-трое, рядами, Сквозь кордон эсэсовских ворон… Дальше начинается преданье, Дальше мы выходим на перрон. И бежит за мною переводчик, Робко прикасается к плечу, — «Вам разрешено остаться, Корчак», — Если верить сказке, я молчу. К поезду, к чугунному парому, Я веду детей, как на урок, Надо вдоль вагонов по перрону, Вдоль, а мы шагаем поперек. Рваными ботинками бряцая, Мы идем не вдоль, а поперек, И берут, смешавшись, полицаи Кожаной рукой под козырек. И стихает плач в аду вагонном, И над всей прощальной маятой — Пламенем на знамени зеленом — Клевер, клевер, клевер золотой. Может, в жизни было по-другому, Только эта сказка вам не врет, К своему последнему вагону, К своему чистилищу-вагону, К пахнущему хлоркою вагону С песнею подходит «Дом сирот»: «По улицам Лодзи, по улицам Лодзи, Шагают ужасно почтенные гости, Шагают мальчишки, шагают девчонки, И дуют в дуделки, и крутят трещотки… И крутят трещотки! Ведут нас дороги, и шляхи, и тракты, В снега Закопани, где синие Татры, На белой вершине — зеленое знамя, И вся наша медная Польша под нами, Вся Польша…» …И тут кто-то, не выдержав, дал сигнал к отправлению — и эшелон Варшава — Треблинка задолго до назначенного срока, (случай совершенно невероятный) тронулся в путь… Вот и кончена песня. Вот и смолкли трещетки. Вот и скорчено небо В переплете решетки. И державе своей Под вагонную тряску Сочиняет король Угомонную сказку… Итак, начнем, благословясь… Лет сто тому назад В своем дворце неряха-князь Развел везде такую грязь, Что был и сам не рад, И, как-то, очень рассердясь, Призвал он маляра. «А не пора ли, — молвил князь, - Закрасить краской эту грязь?» Маляр сказал: «Пора, Давно пора, вельможный князь, Давным-давно пора». И стала грязно-белой грязь, И стала грязно-желтой грязь, И стала грязно-синей грязь Под кистью маляра. А потому что грязь — есть грязь, В какой ты цвет ее ни крась. Нет, некстати была эта сказка, некстати, И молчит моя милая чудо-держава, А потом неожиданно голосом Нати Невпопад говорит: «До свиданья, Варшава!» И тогда, как стучат колотушкой по шпалам, Застучали сердца колотушкой по шпалам, Загудели сердца: «Мы вернемся в Варшаву! Мы вернемся, вернемся, вернемся в Варшаву!» По вагонам, подобно лесному пожару, Из вагона в вагон, от состава к составу, Как присяга гремит: «Мы вернемся в Варшаву! Мы вернемся, вернемся, вернемся в Варшаву! Пусть мы дымом истаем над адовым пеклом, Пусть тела превратятся в горючую лаву, Но дождем, но травою, но ветром, но пеплом, Мы вернемся, вернемся, вернемся в Варшаву!» А мне-то, а мне что делать? И так мое сердце — в клочьях! Я в том же трясусь вагоне, И в том же горю пожаре, Но из года семидесятого Я вам кричу: «Пан Корчак! Не возвращайтесь! Вам страшно будет в этой Варшаве! Землю отмыли добела, Нету ни рвов, ни кочек, Гранитные обелиски Твердят о бессмертной славе, Но слезы и кровь забыты, Поймите это, пан Корчак, И не возвращайтесь, Вам стыдно будет в этой Варшаве! Дали зрелищ и хлеба, Взяли Вислу и Татры, Землю, море и небо, Всё, мол, наше, а так ли?! Дня осеннего пряжа С вещим зовом кукушки Ваша? Врете, не ваша! Это осень Костюшки! Небо в пепле и саже От фабричного дыма Ваше? Врете, не ваше! Это небо Тувима! Сосны — гордые стражи Там, над Балтикой пенной, Ваши? Врете, не ваши! Это сосны Шопена! Беды плодятся весело, Радость в слезах и корчах, И много ль мы видели радости На маленьком нашем шаре?! Не возвращайтесь в Варшаву, Я очень прошу Вас, пан Корчак, Не возвращайтесь, Вам нечего делать в этой Варшаве! Паясничают гомункулусы, Геройские рожи корчат, Рвется к нечистой власти Орава речистой швали… Не возвращайтесь в Варшаву, Я очень прошу Вас, пан Корчак! Вы будете чужеземцем В Вашей родной Варшаве! А по вечерам все так же играет музыка. Музыка, музыка, как ни в чем не бывало: Сэн-Луи блюз — ты во мне как боль, как ожог, Сэн-Луи блюз — захлебывается рожок! На пластинках моно и стерео, Горячей признанья в любви, Поет мой рожок про дерево Там, на родине, в Сэн-Луи. Над землей моей отчей выстрелы Пыльной ночью, все бах да бах! Но гоните монету, мистеры, И за выпивку, и за баб! А еще, ну, прямо комедия, А еще за вами должок — Выкладывайте последнее За то, что поет рожок! А вы сидите и слушаете, И с меня не сводите глаз, Вы платите деньги и слушаете, И с меня не сводите глаз, Вы жрете, пьете и слушаете, И с меня не сводите глаз, И поет мой рожок про дерево, На котором я вздерну вас! Да-с! Да-с! Да-с! Я никому не желаю зла, не умею, просто не знаю, как это делается. Как я устал повторять бесконечно все то же и то же, Падать, и вновь на своя возвращаться круги. Я не умею молиться, прости меня, Господи Боже, Я не умею молиться, прости меня и помоги!.. 1970 г.
|
| | |
| Статья написана 28 января 2022 г. 12:27 |
Взрослому читателю Вы говорите: — Дети нас утомляют. Вы правы. Вы поясняете: — Надо опускаться до их понятий. Опускаться, наклоняться, сгибаться, сжиматься. Ошибаетесь! Не от этого мы устаем. А оттого, что надо подниматься до их чувств. Подниматься, становиться на цыпочки, тянуться. Чтобы не обидеть.
Юному читателю В этой повести нет приключений. Повесть эта — психологическая. Она психологическая не потому, что про псов. Да и пес-то в ней только один Пятнашка. «Психе» — по-гречески значит «душа», а здесь рассказывается о том, что происходит в душе человека: о чем он думает, что чувствует. *** Это было так. Лежу я однажды в постели и не сплю. Вспоминаю, как в детстве я часто думал о том, что буду делать, когда вырасту. Разные у меня были планы. Вот вырасту большой — построю домик. И сад у меня будет. Посажу в саду деревья разные: груши, яблони, сливы. И цветы. Одни отцветут — распустятся другие. Накуплю книжек, с картинками и без картинок, лишь бы интересные были. Красок куплю, цветных карандашей, стану рисовать и раскрашивать. Что увижу, то и нарисую. Стану за садом ухаживать, беседку построю. Поставлю в ней стол, кресло. Будет она увита диким виноградом. Вернется отец с работы, пусть в тени посидит. Наденет на нос очки, почитает газету. А мама кур разведет. И голубятню построим, — высоко на столбе, чтобы кот или другой какой воришка не забрался. И кролики у нас будут. Будет у меня сорока, я ее говорить научу. Будет у меня пони и три собаки. Иногда мне хотелось трех собак, иногда — четырех. Я даже знал, как их назову. Нет, все-таки лучше трех — каждому по одной. Моя — Бекас, а мама с папой сами имя дадут, какое понравится. Маме — маленькую комнатную собачку. А захочет кошку — ну, тогда и кошку. Привыкнут, из одной миски станут есть. Собачке красную ленточку, а кошке — голубую. Как-то раз я даже спросил: — Мама, красную ленточку кому лучше — собаке или кошке? А мама сказала: — Опять штаны порвал. Я спросил у папы: — У каждого старичка, когда он сидит, обязательно должна быть скамеечка под ногами? Папа сказал: — У каждого ученика должны быть хорошие отметки, и он не должен стоять в углу. Ну, я и перестал спрашивать. Уж потом все сам придумывал. Может быть, собаки будут охотничьи. Пойду на охоту, принесу дичи, маме отдам. А когда-нибудь даже кабана подстрелю, но не один — с товарищами. Мои товарищи тогда тоже будут уже большие. Пойдем с ними купаться. Лодку сделаем. Захотят мама с папой — на лодке их покатаю. Будет у меня много-много голубей. Стану письма писать и посылать с голубями. Это будут почтовые голуби. Вот и с коровами так: то, думаю, хватит одной, то — нет, пусть лучше две. А раз есть корова — значит, и молоко, и масло, и сыр. А куры яичек нанесут. Потом и ульи заведем. Пчелы, мед. Мама намаринует слив для гостей на всю зиму, повидла наварит. И лес будет рядом. Уйду в лес на весь день. Захвачу с собой еды и пойду собирать голубику, землянику, бруснику. А осенью-за грибами. Насушим грибов — будут у нас и грибы. Нарублю дров, мно-о-ого, на всю зиму. Чтоб тепло было. Колодец надо выкопать глубокий, до родниковой воды. Но ведь придется еще и покупать разные вещи: сапоги, одежду. Отец будет старенький, не сможет много зарабатывать. Мне придется. Запрягу лошадь и повезу на рынок овощи, фрукты — все, что самим не нужно. А что нужно — привезу. Стану торговаться и куплю подешевле. Или уложу яблоки в корзины и поплыву на корабле в дальние страны. В жарких странах инжир, финики, апельсины, и они там всем надоели. Вот у меня и купят яблоки. А я у них — их фрукты. Привезу попугая, обезьяну и канарейку. Я уж теперь и сам не знаю, верил ли я во все это или нет. Но приятно было все так выдумывать. Иногда я даже знал, какая у меня будет лошадь — гнедая или вороная. Увижу какую-нибудь лошадь и думаю: «Вот такая и у меня будет, когда вырасту». Потом увижу другую и думаю: «Нет, лучше вот такая». А то думаю: «Ладно, пусть будут две — и та и эта». Или возьму да опять придумаю все совсем по-другому. Буду учителем. Соберу всех людей и скажу: — Надо построить хорошую школу, чтобы не было так тесно, чтобы дети не толкались и не наступали друг другу на ноги. Приходят дети в школу, а я спрашиваю: — Угадайте, что мы сегодня будем делать? Один скажет: — Пойдем на экскурсию. А другой: — Диапозитивы будем смотреть. Кто одно говорит, кто — другое. А я отвечаю: — Нет, все это тоже будет, но есть у нас дело и поважнее. И только когда все успокоятся, скажу: — Я вам новую школу построю. А потом я выдумываю разные препятствия. Будто бы школа уже почти готова, а тут вдруг стена обвалилась или пожар. Надо все сначала начинать, но мы назло строим еще лучше. У меня всегда все было с препятствиями. Если плыву на корабле — то буря. Если я полководец — то сперва проигрываю все сражения, и только под конец победа. Потому что скучно, когда все с самого начала удается. Ну вот, при школе есть каток, в классах разные картины, карты, приборы, гимнастические снаряды, чучела зверей. Наступают праздники, а мальчишки и девчонки столпились перед школой и кричат: — Впустите нас! Не надо нам праздников, хотим в школу ходить! Сторож их уговаривает, но это не помогает. А я сижу у себя в кабинете и ничего не знаю, потому что пишу разные бумаги… Входит сторож. Постучался и входит. Он стучится, а я говорю: — Войдите. Ну, сторож и говорит: — Господин учитель, ребятишки бунт подняли, праздников не хотят. А я отвечаю: — Не беда, сейчас я их успокою. Выхожу, посмеиваюсь — не сержусь. Объясняю: — Праздники так праздники. Учителя должны отдохнуть. Потому что, когда они устают, они сердятся и кричат на детей. Поговорили мы так и решили: ребята могут приходить играть во дворе, но за порядком пусть сами следят. По-разному я думал, что буду делать, когда вырасту. То думаю: будут у меня только папа с мамой, а в другой раз — пусть и жена будет. Чтобы самим хозяйничать. Жалко мне с родителями расставаться, — вот и живем мы все вместе, только через сени. По одну сторону сеней — родители, по другую — мы с женой. Или пусть лучше будут два домика по соседству. Потому что старые люди любят покой. Чтобы дети не мешали, когда они прилягут после обеда. А то дети всюду носятся, топочут, стучат, кричат. Только вот не знаю, как мне быть с детьми, кого хотеть: одних мальчишек или еще и девочку. И как лучше: чтобы мальчик старше всех был или девочка. Жена, пожалуй, пусть будет такая, как моя мама, а дети — и сам но знаю какие. То ли хочу, чтобы они баловались, то ли, чтобы тихие были. И не знаю, что им позволять, чего не позволять. Ну, там чужого не трогать, не курить, не говорить нехороших слов; потом, чтоб не дрались и не очень ссорились. А что я стану делать, если они подерутся, не захотят слушаться или что-нибудь натворят? Какие они должны быть — постарше или малыши? По-разному думаю. То хочу быть, когда вырасту, как Михал, то как дядя Костек, то как папа. То хочу стать большим навсегда, то только так, попробовать. Потому что, может быть, поначалу это и приятно, а вдруг потом снова захочется стать маленьким? Так я думал, думал, пока и в самом деле не вырос. У меня уже есть часы, усы, письменный стол с выдвижными ящиками — все, как у взрослых. И я в самом деле учитель. И мне нехорошо… Нехорошо мне. Дети на уроках не слушаются, и я должен все время сердиться. Столько всяких огорчений. Отца с матерью уже нет. Ну ладно. Начну теперь думать наоборот. Что бы я сделал, если бы снова стал маленьким? Не совсем маленьким, а таким, чтобы в школу ходить, опять играть с ребятами. Проснуться бы утром и подумать: «Что такое? Уж не снится ли мне все это?» Смотрю на свои руки — и удивляюсь. Смотрю на одежду — и удивляюсь. Вскакиваю с постели, бегу к зеркалу. Что случилось? А тут мама спрашивает: — Встал? Быстро одевайся, а то в школу опоздаешь. Я хотел бы, если бы снова стал маленьким, помнить, знать и уметь все, что умею и знаю теперь. Только чтобы никто не догадывался, что я уже был большим. А я как ни в чем не бывало — притворяюсь, будто я такой же мальчик, как вес: есть у меня папа и мама, и я хожу в школу. Так было бы всего интересней. А я бы все подмечал, и было бы так смешно, что никто ни о чем не догадывается. Ну так вот, лежу я как-то в постели, не сплю и думаю: «Знал бы, ни за что бы не хотел стать взрослым. Ребенку во сто раз лучше. Взрослые — несчастные. Неправда, будто они делают, что хотят. Нам еще меньше разрешено, чем детям. У нас больше обязанностей, больше огорчений. Реже веселые мысли. Мы уже не плачем — это правда, но, пожалуй, лишь потому, что плакать не стоит. Мы только тяжело вздыхаем». И я вздохнул. Вздохнул тяжело, глубоко: ничего не поделаешь. Никто ничего не изменит. Никогда уж больше я не буду маленьким. Но не успел я вздохнуть, как стало темно. Совсем темно. Ничего не вижу. Только дым какой-то. Даже в носу защипало. Скрипнула дверь. Я вздрогнул. Показался какой-то крошечный огонек. Как звездочка. — Кто это? А звездочка движется в темноте — все ближе и ближе. Вот уже около кровати, вот уже на подушке. Гляжу — а это фонарик. На подушке стоит маленький человечек… На голове у него высокий красный колпак. Седая борода. Гном. Только совсем маленький — с палец. — Я пришел. Гном улыбается, ждет. И я улыбнулся. Потому что подумал, что мне это снится. Ведь и взрослому, бывает, приснится детский сон, — даже удивляешься, откуда он взялся. А гном говорит: — Ты меня звал, вот я и пришел. Чего ты хочешь? Только скорей! Не говорит, а как-то чирикает, тихо-тихо. А я все слышу и понимаю. — Ты меня сам вызывал, — говорит, — а теперь не веришь. И помахивает фонариком: вправо, влево, вправо, влево. — Ты не веришь, — говорит. — Раньше все люди знали, что бывают чудеса. А теперь в колдунов, гномов и ведьм верят один дети. Помахивает фонариком и головой покачивает. А я даже шевельнуться боюсь. — Ну, назови какое-нибудь желание. Попробуй. Чего тебе стоит? Я пошевелил губами, чтобы спросить, а он уже догадался, знает. — Ты меня вызвал Вздохом Тоски. Многие думают, что заклятье — это обязательно слова. Да нет же, нет! И головой качает — нет, мол… Переступает с ноги на ногу. Смешно так. И фонариком — то вправо, то влево. А я чувствую, что уже засыпаю. И широко раскрываю глаза, чтобы не заснуть. Потому что заснуть мне жалко. — Вот видишь, — говорит гном, — видишь, какой ты упрямый! Скорей, не то я уйду. Мне долго нельзя оставаться. Потом пожалеешь… А мне и хочется назвать желание, да не могу. Видно, так уж заведено на свете, что говорить легко, только когда тебе чего-нибудь не особенно хочется, а вот когда чего-нибудь очень хочешь, то трудно. Вижу, что гном огорчился. Жалко мне его. Но сказать ничего не могу. — Ну, прощай, — говорит. — А жаль… И вот он уже уходит. Только тут я быстро прошептал: — Хочу опять стать маленьким. Он вернулся, завертелся волчком — и прямо мне в глаза фонариком. И чирикнул что-то, но я не расслышал. Не знаю, как гном ушел. Только когда я утром проснулся, я все помнил. С любопытством оглядываю комнату. Нет, это мне вовсе не снилось. Все правда. Первый день. Я никому не говорю, что был взрослым, делаю вид, что всегда был мальчиком и жду, что из этого выйдет. Все мне как-то странно смешно. Смотрю и жду. Жду, когда мама отрежет мне хлеба, будто я сам не могу. Мама спрашивает, сделал ли я уроки. Говорю, что да, сделал, а как на самом деле не знаю. Все как в сказке о Спящей царевне, и даже хуже. Потому что царевна проспала сто лет, но и все спали вместе с ней, а потом вместе с ней проснулись: и повара, и мухи, и вся прислуга, и даже огонь в камине. Проснулись такими же, как были. А я проснулся совсем другим. Я взглянул на часы и сразу отвернулся, чтобы себя не выдать. А вдруг тот мальчик не умел узнавать время? Интересно, что будет в школе, каких я там встречу товарищей? Заметят они что-нибудь или будут думать, что я уже давно хожу в школу? Странно, что я знаю, в какую мне школу идти, на какой она улице. Знаю даже, что наш класс на втором этаже, а я сижу за четвертой партой, около окна. А рядом со мной Раевский. Иду, размахиваю руками, марширую. Легким шагом, выспавшийся. Совсем не так, как когда был учителем. Смотрю по сторонам. Ударил рукой по жестяной вывеске. Сам не знаю, зачем я это сделал. Холодно, даже пар изо рта идет. Нарочно дышу так, чтобы было побольше пара. Мне приходит в голову, что я могу засвистеть как паровоз. И начать пускать пар, и бежать, а не идти. Но я как-то стыжусь. Ну, а, собственно, чего? Для того ведь я и хотел снова стать маленьким, чтобы мне было весело. Но сразу как-то нельзя. Сначала надо ко всему присмотреться. Идут ученики и ученицы, идут взрослые. Я смотрю, кто из них веселее. И эти идут спокойно, и те спокойно. Понятно: ведь на улице нельзя шалить. Да и не расшевелились еще. Я — другие дело: ведь я всего один день, как стал ребенком, мне весело. И как-то странно. Словно я стыжусь чего-то… Ничего. В первый день так и должно быть. Потом привыкну. Иду я и вдруг вижу большущий воз. А лошадь никак его с места не сдвинет. Видно, плохо подкована — ноги скользят. Стоят мальчишки, смотрят. Остановился и я. «Сдвинет или не сдвинет?» Растираю уши, топаю, а то ноги мерзнут, — скорей бы уж воз тронулся, тогда бы все кончилось… А уходить, так ничего и не увидев, жалко. Лошадь, может быть, упадет, как тогда справится возчик? Если бы я был большой, то прошел бы равнодушно мимо; наверно, и вовсе бы не заметил. А раз я мальчик, мне все интересно. Смотрю, как взрослые то и дело отстраняют нас с дороги, потому что мы им мешаем. И куда они так торопятся? Ну хорошо. Воз, наконец, тронулся. И вот я прихожу в школу. Вешаю пальто в своем классе. А там шум. Кто-то говорит, что Висла стала. — Сегодня ночью. Другой говорит, что это неправда. Ссорятся. Вернее, не ссорятся, а спорят. — Видали! Первый мороз, а у него Висла стала! Ну, сало-то, может, и плывет… — А вот в том-то и дело, что не плывет. — Ладно, хватит чепуху молоть! Тут и другие ребята вмешались. Взрослый, наверное, сказал бы, что они ссорятся. И правда, один говорит: «Ты дурак!», а другой ему: «Сам балда!» От Вислы перешли к снегу. Выпадет сегодня снег или нет? Раз дым из трубы идет вверх — значит, снега не будет. И по воробьям можно узнать, будет ли снег. Кто-то говорит, что видел барометр. И снова: — Дурак! — Зато ты умный! — Врешь! — А может, это ты врешь? Участие в споре принимают не все. Иные стоят, сами ничего не говорят, а только слушают. Я тоже слушаю и вспоминаю, что ведь и взрослые в кондитерской часто ссорятся: не из-за снега, а из-за политики. Совершенно так же. И так же говорят: — Бьюсь об заклад, что президент не примет отставки! А здесь: — Бьюсь об заклад, что снега не будет! Взрослые не говорят «дурак», «врешь» — спорят повежливее, но тоже шум поднимают. Стою я, слушаю, а тут влетает Ковальский. — Эй ты, примеры решил? Дай списать. У нас вчера гости были. А учительница, может, проверять будет. Я как ни в чем не бывало раскрываю сумку и смотрю, что делаете, в тетрадке. Словно она не моя, а другого мальчика, который за меня вчера приготовил уроки. В это время звонок. А Ковальский не ждет, когда я ему разрешу, хватает тетрадку и мчится к своей парте. И вдруг мне приходит в голову, что если он все перепишет точь-в-точь как у меня, учительница может эти заметить и подумает, что это я у него сдул. Еще в угол меня поставит. Смешно мне показалось, что я буду в углу стоять. А Висьневский спрашивает: — Чего смеешься? — Так, вспомнилась одна вещь, — говорю я и продолжаю смеяться. А он: — Сумасшедший. Смеется, а чему, сам не знает. Я говорю: — Ничего я не сумасшедший. Может, и знаю, да только тебе говорить не хочу. А он: — Скажите, какие секреты! И отошел обиженный. Странно, что я знаю, как их всех зовут: ведь я вижу их первый раз и они меня тоже. Совсем как во сне. Тут входит учительница, а Ковальский тетрадки не отдал. Я зову шепотом: «Ковальский, Ковальский!», а он не слышит или делает вид, что не слышит. Учительница говорит: — Ты что вертишься? Сиди спокойно. А я думаю: «Ну, вот и заработал в школе первое замечание». А сижу я неспокойно, потому что тетрадки-то у меня нет. Я спрятался за ученика, который сидит впереди, и жду, что будет. Боюсь. Неприятно бояться. Если бы я был взрослый, я бы не боялся. Никто бы примеров у меня не списывал. А раз я ученик и товарищ меня попросил, не мог же я ему отказать. Он бы сразу сказал, что я эгоист, только о себе и думаю. Сказал бы, что я хитрый — хочу, чтобы учительница только меня одного хвалила. Пожалуй, я буду учиться лучше всех, потому что я ведь уже один раз кончал школу. Правда, позабыл кое-что, но одно дело вспоминать, а другое учить заново. Учительница объясняет грамматическое правило, а я его давно знаю. Учительница велит нам писать, а я — раз и написал. Написал и сижу. Учительница заметила, что я ничего не делаю, спрашивает: — А ты почему не пишешь? Я говорю: — Я уже написал. — Покажи-ка, что ты там написал, — говорит учительница, и видно, что она раздражена. Я иду к учительнице и показываю ей тетрадь. — Да, хорошо, но одну ошибку ты все-таки сделал. — Где? — спрашиваю я, словно удивляясь. Я нарочно сделал ошибку, чтобы учительница не догадалась, что я уже один раз кончал школу. Учительница говорит: — Поищи сам, где ошибка. Если бы ты так не спешил, мог бы совсем хорошо написать. Я возвращаюсь на свое место и делаю вид, что ищу ошибку. Притворяюсь, что очень занят. Придется мне выполнять задания помедленней, но только вначале. Потом, когда я уже буду лучшим учеником в классе, учителя привыкнут к тому, что я способный. Однако я начинаю скучать. Учительница спрашивает: — Нашел ошибку? Я говорю: — Нашел. — Ну-ка покажи. Учительница говорит: «Да, верно». И тут звонок. Звонок — значит, перемена. Передышка. Дежурный выгоняет всех из класса и открывает окна. А мне что делать? Странно мне показалось, что я буду носиться по двору с мальчишками. Но я пробую, не отстаю от других! Здорово, весело. Ну и здорово! Как давно я не бегал! Когда я был молодым, то пускался даже, бывало, вдогонку за трамваем или поездом. Иногда я дурачился с детьми у знакомых. Делал вид, что хочу их поймать, да не могу — убегают. Это, когда я был молодым. Потом уж я не спешил. Ушел у меня из-под носа трамвай — подожду другого. А когда я в шутку догонял ребенка, то сделаю несколько шагов и топаю ногами на одном месте. А он-то бежит изо всех сия и только издали оглянется. Или бегает вокруг меня, описывая большие круги, а я кружусь на одном месте и делаю вид, что сейчас брошусь в погоню. Он думает, что если бы я захотел, то сразу бы его поймал, потому что я взрослый. А я не могу. Силы-то у меня есть, да сердце сразу стучать начинает. И по лестнице я уже взбирался медленно, и если высоко было, то отдыхал по дороге. А теперь мчусь так, что ветер в ушах свистит. Я вспотел, но это ничего. Хорошо, весело. Я даже подпрыгнул от радости и крикнул: — Как здорово быть маленьким! Но тут же испугался и оглянулся — не слышал ли кто? Ведь могут подумать, что раз я так радуюсь — значит, не всегда был маленьким. Мчусь так, что только в глазах мелькает. Устал. Но стоит остановиться на минуту, перевести дух — и уже отдохнул, и снова дальше! Хорошо, что лечу как стрела, не то что раньше — шлеп-шлеп, плетусь еле-еле. О, добрый гном, как я тебе благодарен! Ведь для детей бег — как верховая езда, галопом, «с вихрями споря». Ничего не помнишь, ни о чем не думаешь, ничего не видишь — только жизнь ощущаешь, полноту жизни. Чувствуешь, что в тебе и вокруг тебя воздух. Догоняешь ли, убегаешь ли — все равно! Быстрее! Я упал. Разбил коленку. Больно. Звонок. Жаль. Еще бы немножко. Еще бы минутку. — Кто скорее, я или ты? Нога уже не болит. Ветер снова хлещет в глаза, в лицо, в грудь. Снова мчусь стремглав, чтобы быть первым. Чудом не натыкаюсь на ребят, преодолеваю преграды. Порог школы, хватаюсь рукой за перила — и вверх по лестнице. Не оглядываюсь, чувствую, что оставил его далеко позади. Победа! И со всего размаха в узком коридоре — бац на директора! Директор чуть не упал. Я видел директора, но остановиться уже не мог. Совсем как машинист, шофер или вагоновожатый. В эту минуту я понял, что детей обвиняют несправедливо: они не виноваты, — это случай, несчастье, но не вина. Может быть, я и в самом деле утратил сноровку? Боже, столько лет, столько лет! Я мог бы смешаться с толпой ребят, потому что все бежали. Но ведь я только первый день ученик. И я, как дурак, остановился. Даже не сказал: «Простите»… А директор схватил меня за ворот и как встряхнет! Даже голова у меня заболталась… И такой злой… — Как тебя зовут, шалопай? Я замер. Сердце так колотится, что слова выговорить не могу. Он знает, что я не нарочно, — значит, должен простить. Но, с другой стороны, так, с размаху, налететь на директора… Он ведь мог упасть, расшибиться. Я хочу что-нибудь сказать, но язык прилипает к гортани. А директор опять встряхнул меня и кричит: — Будешь ты отвечать или нет? Я спрашиваю, как твоя фамилия? А вокруг уже толпа. Все смотрят. И мне стыдно, что собралось столько народу. Тут как раз учительница проходила, погнала всех в класс. Я один остался. Опустил голову, точно преступник. — Иди в учительскую! Я говорю тихо: — Господин директор, позвольте объяснить. А директор: — Ну, что там еще объяснять! Почему сразу не отвечал, когда я фамилию спрашивал? Я говорю: — Стыдно было: все стоят, смотрят. А носиться как угорелому тебе не стыдно? Придешь завтра с матерью. Я заплакал. Слезы сами катятся, как горох. Даже в носу мокро. Директор посмотрел, и, видно, ему меня жалко стало. — Вот видишь, — говорит, — как плохо баловаться, потом плакать приходится. Если бы я сейчас извинился, он бы простил. Но мне стыдно просить извинения. Мне хочется сказать: «Накажите меня, пожалуйста, как-нибудь по-другому, зачем маму огорчать». Хочется, да сказать не могу, слезы мешают. — Ладно, иди в класс, урок начался. Я поклонился, иду. В классе опять все смотрят. И учительница смотрит. А Марыльский меня сзади подталкивает: — Ну, что? Я не отвечаю, а он снова: — Что он тебе сказал? Я разозлился. Ну что он пристает, какое ему дело? Учительница говорит: — Марыльский, прошу не разговаривать. Наверное, учительнице тоже хотелось, чтобы он оставил меня в покое. Видно, поняла, что у меня горе, — за весь урок ни разу не вызвала. А я сижу и думаю. Мне обо многом надо подумать. Сижу, не слушаю, не знаю даже, про что говорят. А это как раз арифметика. Ребята подходят к доске, пишут, стирают. Учительница взяла мел я что-то говорит, объясняет. Я хуже глухого. Потому что я и не слышу и не вижу. И даже вида не делаю, что понимаю.... Перевод с польского К. Э. Сенкевич, под редакцией А. И. Исаевой https://www.litmir.me/br/?b=225881 http://www.library.ru/2/lit/sections.php?...
|
|
|