Контузия загнала меня в госпиталь, а дизентерия удержала там до прихода румынской армии в Кишинев[4]. Вот так я стал «белоэмигрантом». На самом деле я никуда не эмигрировал, а оставался на одном и том же месте, в Кишиневе, в госпитале. Но Кишинев вдруг и совершенно для меня неожиданно стал Румынией, а я стал румынским подданным.
Кишинев, в который меня привезли в младенческом возрасте, я считал своей родиной. Здесь жила моя семья — мать, отчим и недавно родившаяся сестренка Валя. Уехать из Кишинева куда-то, бросив их, я не мог. Уезжать — так всем вместе. А куда уезжать? Кругом творилось черт знает что и никто из нас (меня, матери и отчима) не понимал, что происходит. Вдобавок у матери на руках была Валя. Куда поедешь в столь смутное время с ребенком на руках? И на какие средства куда-то ехать? Я не пытаюсь оправдаться. Я просто хочу объяснить, что в 1918 году наша семья не имела возможности уехать из Кишинева куда бы то ни было. Не и-ме-ла!
Никуда мы на самом деле не эмигрировали. Все решилось за нас и без нашего участия. Нашего мнения никто не спрашивал. Жили мы в России, но вдруг оказались в Румынии. Вот и вся наша «эмиграция».
Мои тогдашние политические взгляды походили на окрошку. Всего понемножку и хорошо перемешано. Монархистом я никогда не был, даже в то время, когда на троне сидел Николай Второй. Мне всегда казалась глупостью передача власти по праву рождения. Так можно передавать имущество, но не власть. А вдруг дурак в царской семье родится — что тогда? Он все равно станет царем? В божественную природу царской власти я никогда не верил. Мое убеждение таково — правителя должен выбирать народ. Февральскую революцию я встретил с большим воодушевлением. Нам, учащимся школы прапорщиков, не дозволялось участвовать в митингах, но мы все равно ходили на них с красными бантами на шинелях. Радовались тому, что царь отрекся и теперь все равны. О том, какая из политических партий права, а какая — нет, я тогда не задумывался. Знал только лишь то, что категорически не приемлю монархистов и анархистов. Анархистов я не понимал. Мне казалось (и сейчас кажется), что они сами не понимали, чего они хотят. Всем анархистам, которых я знал, хотелось только одного — пограбить вволю. Это мне не нравилось. Признаюсь честно, что глубоко в политику я не вникал. Голова шла кругом. Вдобавок я убежден, что каждый должен заниматься своим делом. Как хорошо сказал Крылов: «Беда, коль пироги начнет печи сапожник, а сапоги тачать пирожник, их дело не пойдет на лад»[5]. Я пою, поскольку умею петь, но вряд ли я смог бы выступать на митингах или заседать в парламенте. Пусть это делают другие, у которых хорошо получается.
Я не вникал в тонкости политики, а просто верил, как верили многие в то время, что после Февральской революции жизнь изменится в лучшую сторону. Октябрьская революция произошла, когда я валялся в госпитале. Сведений о ней до нас поначалу доходило мало, и были эти сведения отрывочными, искаженными. Снова что-то произошло в Петербурге, а что именно — непонятно. Лишь много позже я разобрался, что к чему. Но к тому времени из Румынии в Советский Союз уже нельзя было переехать только лишь по одному своему желанию. Впервые желание жить в Советском Союзе посетило меня в 20-е годы. Я понимаю, что неисполненное желание ничего не стоит. Но если желание было, то о нем следует написать. Такая огромная страна, как Советский Союз, — это же мечта для любого артиста. Можно ездить с гастролями по ней бесконечно. Какие просторы! Сколько зрителей! В отличие от Шаляпина, которого слушают даже те, кто русского языка не знает, мне нужна русская публика. Я хорошо себя чувствую только среди русских. Я так и пишу в каждом своем заявлении, передаваемом в советское посольство: «Хочу жить и петь на родине». Между словами «жить» и «петь» можно смело ставить знак равенства. Песня для меня все равно что жизнь. Я не представляю себе жизни без песни. Не знаю, что буду делать, если вдруг перестану петь. Наверное, сразу же умру от тоски. Сейчас даже смешно вспоминать о том, что когда-то я хотел быть военным.
Кишинев в 1918 году
Те годы были трудным, тяжелым временем. Никто в Кишиневе не ожидал от румынской армии ничего хорошего. Но в действительности все оказалось хуже ожидаемого. Как только румыны заняли Кишинев, генерал Броштяну объявил в городе осадное положение и наделил армию с жандармерией неограниченными полномочиями. Моя бедная мама ужасно волновалась за нас с отчимом, несмотря на то что ей нельзя было волноваться. Она кормила Валю, а от волнения пропадает молоко. За меня мама волновалась потому, что я был прапорщиком русской армии, врага армии румынской. Вспомнит какой-нибудь офицер или солдат о том, как его ранило на фронте, или брата своего убитого вспомнит и застрелит меня со злости. Отчим вынуждал ее волноваться тем, что был зубным техником. В глазах общества зубные техники выглядели обеспеченными людьми, у которых непременно припрятано золотишко. Вдруг кто-то позарится, начнет искать повод для того, чтобы придраться и устроить обыск. Нашего соседа, тихого старичка-ювелира, арестовали якобы за «агитацию», а на самом деле для того, чтобы иметь возможность его ограбить. Отношения между румынской армией и жителями Кишинева были крайне неприязненными. На фоне этой неприязни смешно звучали разглагольствования политиков и генералов о «сердечной братской любви» и прочих теплых чувствах между румынами и бессарабцами.
***
Алла Баянова http://abayanova.narod.ru/b1_content.html
***
https://ru.wikipedia.org/wiki/%D0%9A%D0%B...
Илья Константиновский. ПЕРВЫЙ АРЕСТ. Возвращение в Бухарест
Повесть
Те весенние горькие дни моих первых испытаний были последними днями выбора моего жизненного пути.
Было это на берегу Дуная, медленно ползущего среди зеленых островов и заросших вербами и акацией берегов, в маленьком уездном городе, тоже заросшем белой цветущей акацией, в городе с «длинным» и «круглым» бульваром, «центральным парком» и каменными зданиями собора, казино и гимназии, где я тогда учился, веснушчатый подросток в помятой, обносившейся форме из зеленого солдатского сукна, в голубой фуражке с золотым кантом и поломанным козырьком – обыкновенный гимназист шестого класса. Нет, чем-то и особенный: под форменной тужуркой я демонстративно носил косоворотку, а в часы, когда мои сверстники разгуливали по аллеям парка, я сидел в читальне городской библиотеки и, не слушая веселых криков и музыки, упорно перелистывал толстые книги с таинственными названиями: «Мир как воля и представление», «О четвертом корне достаточного основания».
Случилось это в начале лета, в последние школьные дни, яркие, веселые, с грозами, ливнями и свежим благоуханием тополей и акаций. В ту весну я решил, что самый краткий и разумный путь «узнать все» – это читать Большую энциклопедию. И вот именно тогда, в одно утро, за несколько тревожных и тяжелых часов я узнал о жизни, людях и о самом себе гораздо больше, чем за все свое долгое единоборство с энциклопедией и увесистыми томами в толстых переплетах, сладко пахнувших книжной пылью, плесенью и неразгаданной мудростью.
Татович Это произошло на уроке румынского языка и литературы. Преподавал в старших классах Татович – худощавый, бледнолицый, с большим выпуклым лбом и маленькими проницательными глазками, человек умный и беспокойный, много знающий и странный.
Каждый его урок сулил ученикам неожиданные развлечения и столь же неожиданные неприятности. Ему ничего не стоило поставить вдруг всему классу по единице или же, наоборот, наградить всех, даже признанных лентяев, отличнейшими баллами.
Когда Татович, всегда небритый, всегда изможденный, как будто невыспавшийся, раскрывая классный журнал и зажмурив глаза, погружался в длительное раздумье, словно ожидая, что кто-то сидящий в нем самом подскажет ему, как быть, ни один человек на свете, и, вероятно, меньше всего он сам, не мог бы предсказать, что сейчас произойдет. Класс замирал; даже второгодники Гарин и Дебеняк, сидевшие на последней парте, оба рослые и тупые, наглые и прыщавые, которым было все нипочем, боязливо втягивали головы в плечи.
– Озун Василе, – медленно и нараспев произносил Татович первую попавшуюся ему на глаза фамилию и, снова зажмурившись, вдруг спрашивал: – Какую тебе поставить отметку в этом семестре, Озун Василе?
Маленький, нежно-круглоликий и упитанный, как младенец, Озун медленно вставал, громко глотал слюну, беспомощно глядел на товарищей, потом в окно, не зная, как отнестись к столь неожиданному вопросу, таившему в себе явный подвох.
– Какую же ты хочешь отметку, Озун? – повторял тем временем Татович своим хорошо поставленным голосом на самых ласковых модуляциях.
– Э-э… пя… – начинал было мямлить Озун.
– Восемь!.. Десять!.. Десятку! Проси, дурак, десятку! – гудели кругом.
– Э-э… шесть… шестерку… – решался наконец трусливый и осторожный Озун.
– Ладно, ставлю тебе шестерку!
И все видели, как Татович рисовал в журнале цифру шесть.
– Следующий, Оника Анатолий. А тебе какую хочется отметку?
Оника Анатолий, полная противоположность Озуну – высокий, худой, неуклюжий, с загорелым лицом и давно не стриженными лохмами, – вставал и без тени смущения твердо заявлял:
– Десять, господин Татович!..
И, к изумлению всего класса, получал высший балл.
Но иногда эта игра принимала совсем другой оборот.
Иногда Татович врывался в класс за пять минут до окончания урока в пальто и огромной барашковой шапке и, не снимая ни того, ни другого, даже не садясь за кафедру, раскрывал журнал и начинал вызывать всех по очереди, по алфавиту, задавая всем один и тот же малопонятный вопрос, не имеющий никакого отношения ни к заданному уроку, ни к предмету, который он преподавал, ни к гимназическим наукам вообще, и требуя от всех уверенного ответа, главное достоинство которого должно было состоять в четком произношении, без запинок, что было практически недостижимо для большинства учеников, не умевших не запинаться и не заикаться, иначе ведь не было времени ни подумать, ни услышать подсказку.
– Аронов Борис! – гремел Татович, нахлобучив свою тяжелую шапку на глаза. – Что такое метемпсихоз?
Не успевал Аронов раскрыть рта:
– Э-э… мете… – как его уже обрывали:
– Садись! Кол!.. Амза Никулае!
– Метемпсихоз – это… э-э…
– Кол! Садись! Следующий: Богдану Петре!
В классе воцарялась гнетущая тишина. Только те, кто был в конце алфавита, тихонько радовались, зная, что до них он не успеет добраться. Но первые страницы журнала за пять минут покрывались четкими колами и двойками, в то время как стены сотрясались от едких обличительных речей неистового Татовича.
– Думаете, что, если вы гимназисты, носите синие фуражки и дурацкий номер на рукаве, значит, вы уже важные особы? Кто твой отец, Амза? Субпрефект? Значит, тебе все позволено? Ни одной фразы не умеете произнести по-человечески! А чем занимается твой отец, Коган? Торгует мылом? Керосином? Прошлогодним снегом! Кол!
Садись! Кол! Можете жаловаться! Директору, субдиректору! Никого я не боюсь: ни господина директора, ни господина инспектора, ни господина субпрефекта, ни префекта, ни господина министра, ни господина премьер-министра, ни короля.
Городового я тоже не боюсь. Можете жаловаться на меня городовому!
Таков был Татович, преподаватель языка и литературы, а если нужно было – и философии, и латыни, и греческого; единственный учитель нашей гимназии, имевший ученую степень и все требуемые аттестации, к тому же еще и известный в уезде адвокат и не менее известный картежник, проигрывавший в одну ночь полугодовой заработок, но соглашавшийся на другой же день вести бесплатно процессы разорившихся крестьян и обиженных бедняков; неистовый, неспокойный и неудобный для многих Татович, которого недолюбливали учителя, но уважали и любили ученики, любили, несмотря на его странные капризы; любили именно за них, за необычные уроки, походившие на цирковые представления, за ум и бесшабашность,
за честность, за доброе сердце человека, желавшего во что бы то ни стало прослыть самодуром и чудаком…
И вот однажды на его уроке, когда Татович, как всегда, опоздал, но явился в класс в хорошем настроении и без журнала, так что все двадцать мальчиков в зеленых тужурках мгновенно почувствовали себя ужасно храбрыми и, громко переговариваясь, ждали начала какой-нибудь необычной, но вполне безопасной проповеди, вдруг тихонько открылась дверь, и в ней показалась голова директора гимназии. В классе немедленно воцарилась елейная тишина. Все повернулись к двери, собираясь встать, но директор не вошел в класс. Он только просунул в дверь свою черноволосую воронью голову с длинными усами и, покрутив ими во все стороны, уставился вдруг своими блестящими вороньими глазами на меня, сидевшего справа на третьей парте, и поманил меня пальцем. Я не шевельнулся, думая, что это мне только показалось. Но директор повторил свой жест, глядя мне прямо в глаза. Не было никакого сомнения: он звал именно меня. Я встал и вышел из-за парты, но ворон в дверях снова начал делать какие-то знаки. Я понял: взять с собой книги.
Я их собрал и пошел к двери. Сорок мальчишеских глаз провожали меня такими испуганными и недоумевающими взглядами, точно они видели не меня, хорошо им знакомого ученика шестого класса, а какое-то необыкновенное чудище.
Я вышел в коридор и остановился, не зная, что же делать дальше. Директор все еще молчал.
И здесь, когда он предстал передо мной во весь рост, невысокий, немного сутулый, большеголовый, в черном костюме, черных носках, черном галстуке, он был уже совсем похож на ворона. По-прежнему молча, он указал мне на вешалку, и я понял, что нужно взять фуражку и идти за ним.
В коридоре было тихо и пусто; пройдя его до конца, мы стали спускаться на первый этаж по лестнице, ведущей в учительскую.
Шел он все время молча, слегка раскачиваясь на своих длинных искривленных ногах.
Я шагал рядом, страшно удивленный всем происходящим, но спокойный. Хотя я и недолюбливал этого холодного, молчаливого, медлительного, никогда не улыбающегося человека, – я его не боялся. Он преподавал математику, и я был одним из лучших его учеников.
Все еще гадая, что все это может означать, я вошел вслед за директором в учительскую. Сначала мне показалось, что она тоже пуста. Но я ошибся: около больших стенных часов стоял незнакомый человек, пожилой, тщедушный, в потрепанном коричневом костюме, чем-то похожий на облезлую дворняжку. Как только я его увидел, я почувствовал странную слабость в коленях. Я уже знал, в чем дело: этот человек был из полиции. До сих пор не могу понять, как я об этом догадался, – у меня ведь еще не было тогда никакого опыта. Но всем своим существом я почувствовал, что это так. И не ошибся.
Дальше все произошло, как в иллюзионе, но вместо меланхолических аккордов тапера в открытое окно доносилось простодушно-беззаботное чириканье воробьев. Черный угрюмый ворон молча передал меня облезлой дворняжке, та взяла меня за руку и повела к выходу. Все молчали. Молчал директор с застывшим темным лицом – он даже не повернул головы, когда меня выводили из учительской; молчал человек в засаленном, обносившемся костюме, молчал и худенький гимназист, который еще несколько минут назад сидел улыбающийся за изрезанной и залитой чернилами школьной партой и доверчиво смотрел в раскрытое окно на распустившуюся белую акацию. Я отлично понимал, в чем дело, но все еще был спокоен. Я как-то не мог себе представить, что меня ждет.
Очутившись на улице, я сделал попытку заговорить со своим провожатым.
– Куда мы идем?
– В полицию.
– Зачем?
– Там узнаешь…
– Не понимаю: почему это вы вдруг ведете меня в полицию?
– Там узнаешь.
– А почему вы пришли в гимназию? Вы не знаете, где я живу?
– Мы все знаем.
– Так почему же вы пришли в гимназию?
– Я тебя еще вчера искал.
– В гимназии?
– Нет. В библиотеке.
– Когда?
– В пять часов.
– В пять часов меня уже не было.
– Знаю. Мы все знаем.
Вряд ли… Он знал, что я бываю в библиотеке с пяти, но вчера был четверг, а по четвергам я как раз бываю до пяти. Этого он не знал.
– Но почему вы не зашли ко мне домой? Вы не знаете адреса?
– Мы все знаем.
– Да?
– Абсолютно все. Мы знаем даже, что ты видишь во сне.
– Интересно… Что же я видел сегодня во сне?
– Заткнись!
– Напрасно вы пришли в гимназию. Или вы все-таки не знаете, где я живу?
– Мы все знаем.
Черта с два! Кто-то им сказал, когда я бываю в библиотеке, да и то не совсем точно, но не сказал, где я живу. Этого никто и не знал: два дня тому назад я переехал на новую квартиру. Ясно: они знают то, что им говорят! Мне понравилась такая мысль: они знают то, что им говорят. Это было мое первое открытие, сделанное при первом общении с полицией. В дальнейшем у меня было немало случаев проверить его, и каждый раз выяснялось, что оно абсолютно верно. Чванное всезнайство полиции – всегда блеф: они знают то, что им говорят. То, чего им не говорят, они не знают.
Теперь мы шли молча. Миновали парк, где было пустынно и прохладно, и вступили на освещенную солнцем соборную площадь. Я лихорадочно перебирал в уме всевозможные варианты. О чем меня будут спрашивать в полиции? Я все еще не чувствовал страха. Но росло возбуждение, и, самое главное, росло тяжелое, щемящее, непонятное чувство скованности, словно у меня перевязаны суставы.
Торопливо идущий нам навстречу старичок бросил на меня быстрый, подозрительный взгляд, и я вдруг понял, в чем дело: меня ведут! В этом все. Я не могу свернуть ни влево, ни вправо, не могу остановиться, не могу сесть вот на эту старую, потемневшую, всю изрезанную ножом скамейку: меня ведут! Это новое, никогда прежде не испытанное чувство было нестерпимо. Весь мир мгновенно изменился: и серые камни мостовой, и белые стены собора, и его блестящие купола, заслоняющие полнеба, и синяя дымка там, над спуском главной улицы, где начинаются невидимые отсюда просторы реки с ее зелеными островами и блестящей паутиной каналов, – все это, столь знакомое и будничное, уже было для меня бесконечно далеким и недостижимым; и все встречные были счастливцами. Все, все, даже вон та жалкая лохматая фигура на углу, около извозчичьей стоянки, – городской сумасшедший Димка. Он стоял посреди мостовой, сосредоточенно смотрел на свои грязные, босые ноги и громко вопрошал:
– Где бог? Почему он ботинок не дает?
Извозчики хохотали и что-то кричали ему, но Димка их не слушал. Всецело поглощенный своей мыслью, он продолжал сосредоточенно рассматривать свои израненные, натруженные ноги, столь явно нуждающиеся в ботинках, потом поднял голову к высокому куполу собора и, вопросительно глядя на сияющие позолотой кресты, снова задал свой вопрос:
– Где бог? Разве это бог – почему он не дает ботинок?
Ответа сверху не последовало. Зато внизу, на земле, раздался новый взрыв смеха, сопровождаемый смачной руганью. В последний раз взглянув на собор и увидав, что на самый высокий крест уселась ворона, Димка разочарованно сплюнул и поплелся прочь, опустив свои грустные глаза, все уже видевшие в жизни, но не понимавшие ее печальной загадочности: «Где бог? Почему он ботинок не дает?»
Я посмотрел ему вслед: он шел, куда хотел, он был свободен! Свободными были и извозчики, переминавшиеся с ноги на ногу и терпеливо дожидавшиеся двенадцати часов, когда они помчатся на пристань встречать пароход из Галаца, и парень с красным лицом, который шел вразвалку по тротуару, видимо, уже успел выпить на скорую руку, и дама в теплом пальто, прогуливавшая свою собачку. Издали все выглядело наоборот: шустрая, веселая, еще не раскормленная собачонка тащила за собой на поводу отяжелевшую, серьезную даму; вот они сейчас обе исчезнут за зеленой оградой «круглого» бульвара и будут там разгуливать по пыльным, осыпанным мелкой галькой аллеям, а может быть, уйдут дальше, на «длинный» бульвар. Я все видел, все слышал, но для меня вся эта будничная, знакомая жизнь уже не существовала. Меня ведут… И это было самое страшное, самое дикое, самое нестерпимое чувство, которое я испытал в тот весенний день моего первого ареста, последний день моего отрочества. И оно заслонило все остальное, спутало все мои мысли так, что я и не заметил, как очутился в полиции – длинном кирпичном здании с фальшивыми колоннами и зарешеченными окнами, пропахшем внутри тем особенным острым казенным запахом, смесью карболки, мышиного помета и плесени, от которого першит в горле и тоскливо сжимается сердце. Не помнил я и как очутился в большой, свежепобеленной комнате, где стоял только один канцелярский стол, а на стенах висело с десяток портретов: тут были и король Михай, и его дед Фердинанд, и Карл I, и Михай Витязь, и многие другие. За столом сидел молодой человек в штатском, элегантный, красивый, с матово-смуглым лицом и неподвижными черными глазами, ничего не выражающими, кроме внимательной наглости.
Рядом, в почтительной позе, стоял полицейский, в черной форме субкомиссара, пожилой, с оплывшим лицом и обвислой, дряблой кожей цвета соленого огурца.
– Посмотри-ка на него, Лунжеску! Смотри и учись… – сказал штатский, и тот, кого звали Лунжеску, подобострастно вытянулся, всем своим видом показывая, что он готов смотреть и учиться, но даже не взглянул в мою сторону и продолжал смотреть в глаза начальнику. – Видишь? У него еще молоко на губах не обсохло, а уже коммунист. Когда ты стал коммунистом?
Это адресовалось мне, но я сделал вид, что не понял, и смолчал.
– Слыхал, Лунжеску?
– Так точно, господин шеф, слыхал! Прикажите…
– Не торопись. Сколько раз я тебе говорил, что на работе нельзя торопиться! Ну-ка, подойди поближе, малыш! Ты разве не понял? Это с тобой разговаривают. Чему вас там учат, в гимназии, если даже не научили отвечать как следует старшим? Фамилия?
– Вилковский Александр.
– Так. Это ты снимал комнату у Макса?
– Я снимал комнату у родителей Макса.
– А где ты теперь живешь?
Все-таки они не знают, где я живу! Они знают то, что им говорят.
– На улице Штефана чел Маре, двадцать шесть.
– А до этого ты жил у Макса?
– Я снимал комнату у родителей Макса.
– И он тебя сагитировал?
– Он меня не агитировал.
– Нет? Вот это новость! Слыхал, Лунжеску? Он его не агитировал! Он занимался агитацией среди рыбаков в плавнях, шлялся по всем окраинам, а ты жил с ним в одной квартире и он тебя не агитировал?
– Он меня не агитировал.
– Слыхал, Лунжеску?
– Так точно, господин шеф. Прикажите?
– Погоди! Я же тебе сказал, что нельзя торопиться. Ну-ка, подойди поближе, молокосос! Покажи зубы…
– Зачем вам мои зубы?
– Чтобы посмотреть на них, пересчитать в последний раз – через пять минут у тебя их не будет! Понял? Теперь будешь отвечать? Быстро, как на уроке! Какие задания давал тебе Макс? Выкладывай! Смотри, ничего не забудь. Макс все рассказал.
Макс им ничего не сказал. Они арестовали Макса три недели назад, он давно в тюрьме, – значит, следствие у них закончено, а про меня они вспомнили только вчера. Ничего им Макс не сказал.
– Макс меня не агитировал…
– Так…
Он спокойно встал, потер ладони одну о другую, как будто хотел их согреть, и молниеносно, не сгибаясь, закатил мне две звонкие пощечины. Я покачнулся, уронил свои учебники и в ту же секунду, ни о чем не думая, с помутившимися глазами и пылающими щеками ринулся вперед, ухватился обеими руками за стол и опрокинул его.
Все произошло так быстро и неожиданно, что оба полицейских растерялись.
Воцарилась гнетущая тишина.
– Видал, Лунжеску? – почти спокойно сказал штатский. – Видал? Понял? Кто говорил, что это дети, невинные школьники, с которыми не стоит связываться? Видал, Лунжеску, какие это дети? Не будь меня, ты бы их прозевал. Что бы ты делал без меня, Лунжеску? Кто бы тебя учил ремеслу? Стой! Не торопись. Не нервничай.
Сколько раз я тебя учил, что на работе нельзя нервничать!
***
Ю. Смолич. Хозяйство доктора Гальванеску.
Автомобиль заметно, хотя и плавно прибавил скорость. Пыль и гомон тесного и грязного южного города внезапно .исчезли, мягко истаяв за темной стеной роскошных фруктовых .садов и буйных виноградников.
Шоссе некоторое время петляло в этом зеленом оазисе, потом выбежало на песчаный пригорок и легло посредине между двумя водными гладями буро-зеленоватой полосой Дуная с правой стороны и величественным спокойно-синим плесом Кагула — с левой. Тут шоссе внезапно окончилось, и упругая резина колес жестко зашуршала по хорошо укатанной дороге из крупного, как зерно, песка.
Сахно оглянулась. Из-за зеленой чащи, сквозь марево городской пыли высунулась одинокая дымовая труба, блеснул рядом золотой купол да ветерок швырнул еще какие-то невнятные отголоски далекого города. Рени исчез. Еще дальше остался позади Галац.
Сознание этого заметно утешило Сахно. Она легко вздохнула, радуясь, что наконец окончена докучливая беготня по нудным учреждениям беспорядочного города, а грязноватую железную дорогу заменило уютное и быстрое авто. Она сняла плащ. расположилась удобнее на мягких подушках и со вкусом закурила сигарету.
Справа и слева веяло свежестью и ароматом воды. Автомобиль ритмично покачивался. День выдался солнечный. В перспективе — новые места, новые люди, интересная работа. Сахно могла бы похвалиться в этот час, что она полностью удовлетворена и собой, и своей судьбою, и вообще — всем.
Пересыпь становилась шире и заканчивалась. Шатким мостком проскочили протоку, пересекли наискось неглубокий лиман — где с косы на косу, где просто по твердому, на два сантиметра под водой, дну — и, взметнув позади себя водяную пыль, снова выехали на песок. Дунай поворачивал направо и заслонялся высокими, стрелообразными камышами. Кагул закруглял берега, и по ту сторону уже вырастали из воды серые холмистые склоны. Дорога внезапно повернула, изломившись почти под прямым углом, и побежала за холмами, огибая залив. Промелькнул маленький рыбацкий поселок — серый, как земля, без деревьев и тени, голый под палящим солнцем, как пожарище. Песок помельчал. Из-под колес уже дымилась белая пустынная пыль.
Дорога пошла вверх. Озеро исчезло на миг за глинищем, затем появилось снова уже где-то дальше — за известняком и холмами. И вдруг, перескочив через лог, дорога выбежала в степь.
Далеко-далеко, до горизонта, зазеленел, забелел весенний ковыль, лицо опалило горячим вольным ветром: начались Буджацкие степи.
Пятнадцать километров пути проехали быстро, незаметно.
Шофер обернулся. Своим запыленным видом, ресницами, густо припудренными сухим известняковым инеем, он больше походил на мельника, и Сахно непроизвольно усмехнулась. Однако, наверное, и у нее физиономия не была красивей, потому что шофер тоже ответил усмешкой.
— До Ялпуха уже недалеко! — крикнул он.- Мы переправимся паромом через протоку, а то объезжать далеко.
— Хорошо,- согласилась Сахно.
— Так где же остановимся на завтрак? На перевозе или подождем до Измаила? Измаил еще не скоро — после полудня.
— Не знаю. Где лучше,- доверилась ему Сахно,
— Тогда на перевозе,- сразу решил тот,- там есть неплохая корчма. Или у старого Ионеску. Он мастер жарить рыбу с яичницей. Да и мускат у него есть хороший... для того, кто хорошо заплатит.
— Согласна. Попробуем! — так же весело ответила Сахно на шоферское подмигивание. Довольно улыбнувшись, тот снова отвернулся к рулю.
Некоторое время Сахно разглядывала запыленные кожаные плечи и загорелый затылок шофера, удивляясь его хорошему французскому выговору. В этом Сахно повезло: она не знала ни одного румынского слова и шофер был одновременно за переводчика.
Солнце тем временем поднялось довольно высоко, и даже быстрый бег автомобиля не спасал от его палящих лучей. Сделалось жарко. Да и дорога ухудшилась. Тут, в степи, не было укатанной колеи — ездили не часто, и путь едва был намечен прибитым, вытолоченным ковылем. Твердые стебли пырея то и дело попадали в колеса между спицами, что несколько замедляло раскатистый бег. Постоянный, неумолчный шорох этих сломанных стеблей превращался в монотонный свист и убаюкивал.
— Да скоро ли этот чертов перевоз? — крикнула она, не выдержав, шоферу.- Право, меня одолеет морская болезнь!
Шофер не ответил. Молча он увеличил скорость и затем протянул руку вперед.
Сахно взглянула туда.
Небо будто осело на степь, низко над землей переломившись едва заметной полосою. Над полосой одиноко бродили редкие тучки, а ниже, под нею, голубизна отливала седой чешуей... Это рябила водная поверхность. До Ялпуха действительно было недалеко.
Впрочем, переваливая с пригорка на пригорок, пришлось ехать еще с добрых полчаса. Только в четверть двенадцатого автомобиль с жестким шорохом заскрипел на прибрежном песке.
В этом месте, возле перевоза, озеро имело оригинальную и причудливую форму. С обеих сторон разливалось оно двумя огромными необозримыми просторами — слева Ялпухом, справа Катлабухом,- а тут, в протоке, противоположный берег выбегал навстречу на несколько километров длинной узкой косой. Казалось, природа, играючи, соорудила великанский мол.
Паром как раз был на этом берегу. Собственно, это был и не паром, а большой баркас с широкой палубой, настеленной вровень с бортами. С берега на него были перекинуты широкие сходни. Шофер вырулил на них, и автомобиль, раза два сильно подпрыгнув (так, что Сахно оба раза чуть не бултыхнулась в воду), пыхтя и скрежеща вскарабкался на палубу и там остановился.
Людей, впрочем, ни на баркасе, ни поблизости на берегу не было. Не видно было их и на том берегу, возле куреней, что размещались у самой воды. Шофер нажал на рожок, однако звук его был слишком слаб, чтобы разбудить хозяев перевоза, должно быть, крепко уснувших. Сахно надоело слушать бесплодную мелодию автомобильных сигналов, она вынула револьвер и несколько раз выпалила. Выстрелы гулко загремели над водой, озеро подхватило резкие звуки и далеко покатило их неумолкаемым эхом.
Выстрелы сразу же возымели действие. Из куреней вышли люди, сели в лодку и поплыли через протоку.
Однако протока была значительно шире, чем это показалось сперва. Понадобилось некоторое время, чтобы можно было хорошо разглядеть гребцов. В лодке сидело трое: старый седой рыбак и двое юношей, крепких, как дубы, с загорелыми лицами и черными взлохмаченными волосами. Они ловко и красиво загребали веслами, а старик держал руль.
— Старый Ионеску с сыновьями,- пояснил шофер.- Крепкий мужик! В позапрошлом году он отпраздновал сотую весну в своей жизни. Пережил трех жен. Эти дети — от предпоследней.
А последнюю он, чтоб не соврать, взял, когда ему шел девятый десяток.
Сахно поглядела на старикана не без зависти, и хотя сама была спортсменкой не из последних, прикинула, что на кулачки она с ним не вызвалась бы.
Лодка тем временем причалила. Старый Ионеску учтиво поздоровался с Сахно, потом дружески пожал руку шоферу, да так, что тот, скривившись, перегнулся через поручни машины.
— Когда уж ты, старикан, дуба дашь? — поинтересовался он вместо приветствия, дуя на онемевшие пальцы.
Старик весело улыбнулся и что-то ответил.
— Ой, не могу! — схватился за бока шофер и взорвался искренним заразительным смехом.- Ну, разрази тебя гром! Да вы слышали такое? повернулся он к заинтересованной Сахно.- Старик надумал жениться в четвертый раз: скучно, говорит, без бабы! Ха-ха-ха-ха! А церковь не позволяет. Так он, говорит, послал попа к черту, привез молодую в курень и живет себе без венчания. Ну и дедуля, мать его так! Поглядим, что там за молодая у него...
Хлопцы тем временем приладили весла — огромные, метров по шесть — по одному с каждой стороны, старый Ионеску отпихнулся и баркас медленно двинулся через протоку. Возле одного весла стояли двое хлопцев, с другим старичок управлялся один.
Итак, для завтрака было две перспективы: либо снова сесть в авто и, повернув вбок по-над берегом, остановиться в небольшом селении, где была рыбацкая корчма, либо перекусить тут, под открытым небом, подле гостеприимного куреня старого Ионеску.
Шофер настаивал на втором варианте, соблазняя Сахно исключительным качеством хозяйского муската.
— Его старший сын владеет под Измаилом виноградниками и, по здешнему обычаю, никогда не забывает про своего старого отца. Каждую осень привозит он старику полную лодку бурдюков с наилучшим вином. Старик прячет его в подземелье под озером.
Такого муската вы не пробовали никогда. Старик выдерживает его по пять-шесть лет.
Сахно было все равно, и она присоединилась к предложению шофера.
Юноши принесли большое рядно, постелили его на песке у воды и разложили на нем все, какие были, лакомства — брынзу, малай (лепешки из кукурузной муки), элевенджи (такие же лепешки, только как пирог с брынзой), плачинту (пирожки на масле с яблоками), патлажаны (помидоры) и пареный сладкий кипер (перец). Вскоре появилась и знаменитая, особенно рекомендованная шофером рыба с яичницей.
После этого старый Ионеску собственноручно принес из погребов большой кувшин розового, прозрачного и ароматного муската. Поклонившись, он поставил его посреди импровизированного стола и, еще раз поклонившись, извинился, что прислуживает с сыновьями сам, так как жены его нет — как раз уехала в Измаил на базар.
Неугомонный Чипариу — так звали шофера (перед тем, как сесть завтракать, он учтиво отрекомендовался, как того требовали местные обычаи) — состроил на это довольно недвусмысленную мину и, пользуясь незнакомым хозяевам французским языком, вслух высказал предположение, что бедная маритати (молодайка), наверное, сидит в курене или в подвале, где прячет ее от чужого глаза ревнивый Отелло-Ионеску.
Завтрак проходил довольно живо и весело. После двух кружек муската старый Ионеску утратил свою величавость, разговорился и радушно угощал гостей. Путая румынские, старославянские, украинские и болгарские слова, а больше на жестах, он даже рассказал Сахно кое-что из здешних обычаев- и из своей жизни, похвалил уловы этого года, обругал соседних зажиточных хозяев, что скупо платят за перевоз, да измаилских бояринашей (мелких чиновников), что требуют большие деньги за право держать перевоз. Напоследок старик скромно поинтересовался, откуда держит путь и куда направляется почтенная иноземка.
— Я еду сейчас из Бухареста и направляюсь в имение местного помещика доктора Гальванеску,- охотно ответила Сахно.
— О! — сник Ионеску, и Сахно показалось, что старику неприятно было это услышать. Однако он сразу же повел дальше свой учтивый разговор:
— Пани-госпожа родственница помещику Гальванеску?
— О нет. Я впервые в вашей стране. Я послана по служебным делам.
Старику, совершенно очевидно, понравился такой ответ. Он снова вернулся к дружелюбному тону:
— Вы идете на постоянную работу, на службу в имение Гальванеску?
— Нет, я буду там всего несколько дней и возвращусь назад.
— Это хорошо,- торжественно сказал дед. И вдруг широко перекрестился, подняв глаза к небу.- Да помилует бог каждого, кто надолго поселится в этом проклятом месте.
Сахно это удивило.
— Вы пугаете меня. Почему это место проклятое?
Однако старый Ионеску уклонился от ответа. Он только вздохнул и еще раз перекрестился. Сахно была вынуждена обратиться за пояснениями к Чипариу. Но тот не мог рассказать многого.
— Я не из этих мест. Я кровный валах из-под Плоешти и здесь бываю не часто. Впрочем, признаюсь, и я слышал какие-то подозрительные слухи про имение доктора Гальванеску. По крайней мере, не раз доводилось слышать, что эту местность зовут проклятой.
— О, да,- снова заговорил Ионеску,- это действительно проклятое место. Никто из наших людей, хоть бы умирая с голоду, не пойдет к пану Гальванеску на работу.
— Но что же там страшного? Неужели сам доктор Гальванеску плохо обращается с людьми?
— Я не знаю ничего,- поник дед,- и не дай бог мне что-то знать. Мне только одно известно, что пан Гальванеску самый богатый помещик во всей округе. Он имеет огромные земли и работает на них машинами. А машин у него столько, что ему, наверное, совсем не нужны рабочие руки. Сколько живу я тут, а никогда еще не видел работника из экономии Гальванеску.
— Странно. Здесь что-то не так,- возразила Сахно.- Собираясь сюда в поездку, я хорошо познакомилась с хозяйством доктора Гальванеску по материалам сельскохозяйственной академии. Там, напротив, указано на большое количество рабочих рук, занятых на виноградниках, плантациях и заводах Гальванеску.
— Я никогда не видел ни одного работника из имения Гальванеску,упрямо повторил дед и, нахмурившись, замолчал.
Сахно, естественно, не придала особого значения суеверным и безосновательным опасениям Ионеску, целиком объяснив их себе справедливой нелюбовью бедного рыбака к состоятельному и, очевидно, прижимистому помещику. Этот разговор только увеличил ее интерес к цели путешествия и заострил любопытство к таинственной фигуре ученого.
Беззаботный Чипариу еще меньше принял всерьез дедову речь и больше внимания уделял замечательному мускату. Он сказал только, что в Рени — он вспоминает — кое-что и сам слышал про Гальванеску. В порту то и дело грузят его товары. Он транспортирует их через Белград, станцию Троянов вал, железной дорогой, а потом по Дунаю в море. Да и с моря заграничные пароходы привозят ему много различных товаров в ящиках и мешках.
— Он хорошо платит портовым носильщикам. Они всегда получают у него на водку. Я слышал что-то и про него самого. Говорят, он очень образованный и дошлый человек. Закончил, вроде бы, несколько специальных школ по заграницам: медицине, говорят, он учился во Франции, социально-экономическим наукам — в Америке, электротехнике — в Германии, сельскому хозяйству еще где-то у черта на куличках. Кажется, он почетный член национальной сельскохозяйственной академии в Бухаресте.
-- Конечно,- подтвердила Сахно.- Он стал известен благодаря своей системе хозяйствования. Его реферат по организации сельского хозяйства заинтересовал научный мир.
— А позвольте спросить,- откликнулся Чипариу,- какое у вас дело к нему? Или, может, это секрет? Тогда не сердитесь на меня за любопытство.
— Нет. Почему же? Я охотно удовлетворю ваше любопытство. Я специально приехала из Берлина ознакомиться с виноградарством в хозяйстве доктора Гальванеску.
— Разве вы немка? — искренне удивился Чипариу.- Вы так хорошо разговариваете по-французски, что я, право, был уверен в вашем французском происхождении.
— Я такая же немка, как и француженка,- усмехнулась Сахно, однако вдруг спохватилась и встала на ноги.- Будем двигаться, Чипариу. Мы зря переводим время нашего гостеприимного хозяина, да и самим нам следует поторопиться.
Действительно, солнце стояло уже прямо над головой, свидетельствуя, что день переходит на вторую половину.
Чипариу задумчиво побрел к машине, украдкой оглядев Сахно.
Пока он возился с мотором, Сахно расплатилась с хозяином за завтрак. Расплатившись, она успела, пока автомобиль был готов, поговорить еще раз с Ионеску. Старый рыбак охотно отвечал на все вопросы Сахно, которая интересовалась его житьем-бытьем и былыми новостями, однако упорно молчал и хмурился, едва разговор касался Гальванеску.
— Пускай пани-госпожа и не расспрашивает меня,- наконец сказал он.Старый Ионеску ничего не знает, а если о чем-то догадывается, то ему еще хочется немного пожить, не докучая богу своею смертью.
Такой разговор встревожил Сахно. Она жаждала пояснений.
Однако старик снова замолк и категорически отказался говорить дальше.
— Старый Ионеску сказал все, что мог сказать, и больше не скажет ни слова. Он сказал все, что обязан был сказать каждый христианин другому. Пускай пани-госпожа делает, что ей надо, только оглядывается на слова дурного Ионеску.
— Вы наговорили мне столько непонятного и таинственного, что просто-таки испугали меня,- настаивала Сахно.- Я жажду объяснений. Иначе я могу думать, что вы просто подшутили надо мной.
Ионеску, немного помолчав, ответил:
— Ионеску уже стар и скоро будет держать ответ перед богом. Ему не пристало обманывать людей. Однако ничего больше он сказать не может. Одно могу добавить еще: сыновьям своим я запретил и на четверть гона приближаться к землям Гальванеску.
В это время заиграл рожок. Чипариу извещал, что мотор готов. Сахно не оставалось ничего другого, как, обозвав про себя доброжелательного рыбака старым дурнем, поспешить к автомобилю. Прощаясь, она протянула Ионеску руку и сказала:
— Когда через несколько дней буду возвращаться, я снова остановлюсь здесь. И тогда за доброй кружкой твоего чудесного муската расскажу тебе про все, что увижу у Гальванеску, успокою твою старость,- засмеялась она.
Ионеску крепко встряхнул протянутую руку и с чувством ответил:
— Я буду рад и помолюсь богу, чтобы было именно так.
Однако... если и будет так, то старый Ионеску не будет слушать твоих слов и запретит слушать их своим сыновьям.
Сахно еще раз украдкой выругалась и пожала плечами. "Он сдурел тут, сто лет проживши подле перевоза".
— Передавай привет своей молодушке,- крикнул Чипариу.Когда будем возвращаться, мы надеемся, что ты нам ее покажешь.
Автомобиль двинулся, и до Сахно донеслись еще последние слова Ионеску:
— Но здесь, на своей земле, старый Ионеску всегда поможет тебе, если в том будет надобность...
Ландшафт вдруг совершенно изменился. Холмы и пригорки кончились, и во все стороны протянулись поля. Широкие полосы пшеницы зажиточных крестьян чередовались с узенькими и длинными полосками бедняцкой кукурузы. Дорога пересекала поля наискось и раз за разом заскакивала в небольшие, сколь живописные, столь и убогие селенья, ютившиеся то у ручьев и оврагов, то у глиняных берегов. Среди всеобщего серо-зеленого цвета земли и полей радовали глаз ярко-красные, синие краски, в которые окрашены были передние стены каждой хаты.
Было время после полудня, и навстречу то и дело попадались огромные арбы с пахучим, первой косовицы сеном. За ними утомленной походкой шли крестьяне в своей обычной одежде — черных бараньих шапках, длинных, ниже колен, белых рубашках, под которыми трудно и заметить было такие же белые штаны.
Непривычные к машинам волы пугались грохота и шарахались вбок. Машину не раз приходилось останавливать и пережидать, пока не менее перепуганные крестьяне с криком и руганью по адресу и волов, и непрошеных гостей успокаивали всполошенных животных.
Но вот села стали встречаться реже. По обе стороны дороги залегли пастбища. По ним тихо бродили отары овец и стада коз.
Пастушата с визгом и свистом выбегали наперерез машине, закидывая ее кизяками и комьями сухой земли. Сахно пришлось снова надеть свой плащ.
В небольшом хуторе, где Чипариу остановился напиться, Сахно узнала, что это уже последний крестьянский выселок, а далее, за Трояновым валом, начинаются земли Гальванеску. До дворца оставалось километров пятнадцать.
Бедные крестьяне, которые гостеприимно встречали путешественников и охотно с ними заговаривали, сразу, впрочем, становились неразговорчивы и неприветливы, едва услышав о цели путешествия. Они избегали и произносить имя Гальванеску и сразу торопились отделаться от незваного общества, спеша по своим делам.
Сахно при этом невольно вспомнила о старом Ионеску и почувствовала большую досаду, особенно когда еще случилось вскоре удивительное и неприятное приключение.
Они как раз объезжали насыпь, когда из-за поворота вдруг послышались крики и отчаянный плач. Чипариу сразу же остановил автомобиль. Крики доносились из гущи лозняка, которым оброс южный склон насыпи. Не мешкая, Сахно и Чипариу выпрыгнули из машины и побежали напрямик через пастбище к кустам. Крики не стихали — несколько голосов гремели сердито и злобно, а в ответ разрезали воздух отчаянные вопли, то слегка утихая, то снова дико разражаясь — как после ударов. Кого-то били.
Перепрыгивая через канавы, спотыкаясь о кочки и раздирая одежду о цепкие ветви дикого шиповника, Сахно и Чипариу вскарабкались на склон. Стоны не стихали. Теперь уже можно было понять, что плачет ребенок под лютыми ударами плетки.
Через мгновение они и увидели экзекуцию.
На земле корчился подросток-подпасок под жестокой рукой экзекутора пожилого крестьянина, который с каждым ударом приговаривал что-то яростно и угрожающе. Другой придерживал перенька. Еще двое стояли поодаль и хмуро следили за экзекуцией, иногда добавляя и от себя назидательное слово. Они не заметили Сахно и Чипариу и были немало удивлены, когда экзекутор, схваченный поперек крепкими руками Чипариу, мелькнул в воздухе, дрыгнув ногами. Сахно в это время недвусмысленно помахала револьвером перед глазами второго. Однако никто и не думал оказывать какое-то сопротивление. Напротив, все, как видно, здорово перепугались и, боязливо озираясь, пятились к ближайшим кустам.
— Что вы делаете, разбойники? Почему издеваетесь над мальчишкой, паршивые трусы? — кричал на всех, какие знал, языках разгневанный Чипариу.Или вы позарились на его драную одежду? Вон отсюда!
Когда первое замешательство прошло и ошарашенный экзекутор поднялся на ноги, оправляясь после объятий Чипариу, он взялся объяснять на мешаном украинско-молдавском наречии, что ничего плохого они не делали, напрасно побеспокоили себя уважаемые путешественники, ибо тут, дескать, очевидное недоразумение: парень — сын Данейкин, и это сам Данейко учил его по-отцовски.
— Хорошая наука! — возмутилась Сахно.- Вы же чуть не до смерти забили парня. За какую ж такую провинность можно так пороть ребенка?
— О, пани, мальчик очень неосторожен и потом будет только благодарить отца за науку.
— Что же он сделал?
— Он...- старый селянин приглушил голос и боязливо огляделся вокруг,он заскочил на панские поля...
— На поля к пану Гальванеску,- пояснил другой еще тише и боязливей.
При этих словах и все остальные испуганно глянули туда, где за широкими нивами и густыми дубравами должен был находиться господский дворец, и поспешно сняли шапки... Данейко же, отец битого, еще раз пнул ногою несчастного паренька.
— Ну ты, тихо! — остановил его Чипариу.- Что ж из того, что он заскочил в панские поля? Иль вы панские доезжачие?
Селяне испуганно попятились.
— Господи, защити и помилуй! — забормотали они.- Мы не посмеем и ногой ступить на господскую землю...
— Ого! — свистнул Чипариу.- Видно, господин Гальванеску и вправду сердитый. Старый Ионеску не врал. Так это он, сукин сын, приказал отстегать парнишку?
Непочтительное выражение по адресу пана снова смутило селян. Они со страхом глянули на панскую землю, словно боялись, что из пшеницы на межу вот-вот выскочит сам Гальванеску.
— Так это пан приказал избить паренька? — спросила и Сахно.
Тогда, видя, что путешественники, очевидно, не здешние и вправду ничего не понимают, селяне враз заговорили, объясняя причины экзекуции.
Выяснилось, что мальчик ничего еще не натворил. И били его только "для науки".
— Кто хочет остаться цел, пусть и не смеет ступить на землю пана Гальванеску. Это проклятая земля! Пусть отсохнут ноги у того, кто переступит межу. Ибо лучше быть калекой, чем ходить по земле пана...
Это было и все, что смогла узнать Сахно. Никаких пояснений ей не дали. Панический страх перед самим именем Гальванеску, перед его землею какой-то мистический страх, и больше ничего. Невозможно было допытаться до причин этого страха.
Земля Гальванеску — проклятая земля. Кто ступит на нее, тот не вернется домой — это все, что можно было услышать из уст перепуганных хлеборобов...
Успокоившись, дав мужикам закурить, а пареньку серебряную монету, Сахно и Чипариу сели в машину и двинулись через насыпь. Селяне испуганно и безнадежно глядели им вслед...
Земли Гальванеску начинались сразу за валом и не были ни загорожены, ни обмежеваны. Ни стражи, ни забора не было.
Никто не присматривал и за шлагбаумом. Страх перед этой землей, был, очевидно, наилучшим караульным: никто не переступал межи. Въехав на помещичьи земли, Сахно сразу же отметила их разительное отличие от убогих крестьянских земель.
Это был роскошный и выхоленный край. Сразу же обращали на себя внимание культурная обработка земли и результаты разумного хозяйствования.
Пшеница колыхалась густая и высокая, с тяжелым обильным колосом. Ее поля чередовались с настоящими лесами густой и высокой, как бамбук, кукурузы. На склонах взгорьев зеленели густые виноградники? Еще дальше снова плантации, снова нивы, виноградники. В радужно-зеленых зарослях там и тут поблескивали на солнце небольшие искусственные озерца с высокими зданиями водокачек. От них во все стороны растекалась вода в причудливом лабиринте каналов для искусственного орошения. За нивами и полями поднимались зеленые рощицы, фруктовые сады, силуэты построек, высокие главы водокачек, и вновь повсюду, как кружево, паутина ручьев и каналов, которые превращали эту сожженную солнцем землю в плодородный грунт, в богатую житницу... Каждый участок земли, казалось, кричал, свидетельствуя о необыкновенной заботе и стараниях.
— Какой прелестный край! — воскликнула Сахно, проникаясь уважением к хозяину этой земли и чувствуя, как загорается ее душа землероба и агронома.- Сколько умения и любви к работе! Сколько труда! Сколько мастерства! Однако сколько же и людей нужно, чтобы так вести хозяйство.
Поля и виноградники внезапно кончились. За небольшой плантацией карликовых кофейных деревьев шоссе пересеклось с другим — гудронным, а за ним, по ту сторону высоченной белой каменной стены, возвышались деревья старинного парка. Огромные зарешеченные ворота обозначали место въезда. Ворота эти так неожиданно вынырнули из-за поворота, что Чипариу едва успел затормозить. Еще миг — и они врезались бы в острые прутья решетки.
Почти одновременно с проклятьем Чипариу зазвенел тоненький звоночек. Чипариу дал бы отрубить себе голову, что этот звон слышится из-под колес автомобиля, из упругого гудрона шоссе.
Однако на догадки не осталось времени. Только лишь путешественники собрались окликнуть караульного, который, очевидно, должен был быть по ту сторону, как сверху, с арки ворот, что-то заскрипело слегка и затем зазвучал хриплый, словно простуженный, голос:
— Кто и по какому делу? — спрашивал он.
Сахно и Чипариу сразу посмотрели вверх. Однако там не было никого. Только в уголке поблескивал серым небольшой раструб громкоговорителя.
— Кто и по какому делу? — переспросил громкоговоритель еще раз.
— Тьфу! Чтоб тебя! Вот чертово дело! — не сдержался Чипариу.- Ишь ты!
— Вы невежливы,- холодно подал реплику рупор,- Потрудитесь ответить на мой вопрос...
Чипариу совсем смутился и замолк. Сахно тоже была слегка обескуражена. Она поторопилась удовлетворить любопытство рупора:
— Мое имя Сахно. Агроном. Имею письмо к господину Гальванеску.
И, забыв, что разговаривает только с металлическим прибором, Сахно поспешила достать письмо из кармана. Однако это уже было лишним: ворота внезапно широко раскрылись. В тот же момент громкоговоритель учтиво пригласил:
— Прошу. Остановитесь перед главным подъездом.
Совсем сбитые с толку Сахно и Чипариу двинулись по аллее.
Ворота сразу закрылись, как только авто въехало.
Автомобиль нырнул в глубь парка, мягко колыхаясь на гудронированном шоссе. Чипариу, опомнившись после первого замешательства, высказывал свой восторг. Прежде всего — по адресу чрезвычайно удобного шоссе, а потом и по поводу всего парка.
— Ой-ля! Этот садочек напоминает мне старые сказки про эдем,причмокнул он.- Я был бы согласен поверить в бога, если бы после смерти меня поместили в такую роскошь.
Парк и вправду был роскошен. Сахно глазом знатока заметила наиредчайшие субтропические растения. Кедры, магнолии, пальмы и олеандры раскиданы были группами тут и там среди зарослей карликовых акаций, туй и кактусов. На пригорках росли стройные ели и кипарисы. Между ними вились аллеи лип, каштанов и диких померанцев. Планировка сада поражала своей прихотливостью.
Извиваясь среди целого лабиринта озер, заливов и проток, шоссе перепрыгнуло через несколько подвесных ажурных мостиков и совсем неожиданно выбежало к другой каменной стене.
За аркой раскрытых ворот, в конце прямой, как луч, аллеи, белел и горел окнами против солнца высокий, со стройными башнями дворец. Автомобиль подкатил к главному подъезду и остановился.
Какое-то время вокруг было тихо и спокойно. Потом двери открылись. На пороге появилась высокая дородная фигура — вся в белом — и направилась по лестнице.
Не зная, кто это — слуга, а может, и сам хозяин этого чудного имения,Сахно не пошла ему навстречу. Выскочив из автомобиля, она остановилась у ступенек. Однако достаточно было поближе взглянуть на человека, чтобы догадаться, что это не кто иной, как сам хозяин. Это было видно по его тонкому, холеному лицу, холодному взгляду, неторопливым, уверенным движениям, далее по пробору на его длинной седой шевелюре... И повинуясь какой-то странной силе, которую будто излучала необыкновенная особа, Сахно склонилась в глубоком, учтивом поклоне.
— Здравствуйте,- ответил по-французски хозяин и сразу же прибавил: Прошу простить меня, что не приветствую вас на вашем родном языке. Боюсь, что мой плохой выговор будет вам неприятен. Поэтому позволяю себе обращаться к вам на языке французов, надеясь, что он известен вам настолько, чтобы вы могли меня понять.
Это было сказано с большим достоинством и самоуважением.
*
Юнаки винесли велике рядно, простелили його на піску біля води і розклали на ньому всі, які були, ласощі: бриндзу, малай , алевегджі , плачінте , патлажене і парений солодкий кіпер . Незабаром з’явилась і славнозвісна, особливо рекомендована шофером, риба з яєчнею. Після того старий Йонеску власноручно приніс з кигниці добрий глек рожевого, прозорого й запашного мускату. Вклонившися, він поставив його серед імпровізованого столу і, ще раз вклонившися, перепросив, що прислуговує сам з синами, бо дружини його немає — виїхала якраз до Ізмаїла на базар.
Невгомонний Чипаріу — так звали шофера (перед тим, як сісти снідати, він чемно відрекомендувався: цього вимагали місцеві звичаї) — склеїв на це досить недвозначну міну і, користуючись із незнайомої господареві французької мови, вголос висловив думку, що бідна маритати , мабуть, сидить у курені чи льохові. де ховає її від чужого ока ревнивий Отело-Йонеску.
Сніданок проходив досить жваво і весело. Після двох кухлів мускату старий Йонеску залишив свою величавість, розбалакався і гостинно частував гостей. Мішаючи румунські, старослов’янські, українські та булгарські слова, а більше на мигах — розповів навіть Сахно дещо з тутешніх звичаїв і свого життя, похвалив улови цього року, вилаяв сусідніх розешті , що скупо платять за перевіз, і ізмаїльських боєринашів , що правлять великі гроші за право держати перевоза, і, накінець, скромно поцікавився, звідки подорожує і куди держить путь поважна маритати-чужоземка.
— Я їду зараз з Букарешту і прямую в господу до місцевого дідича, доктора Гальванеску, — охоче відповідала Сахно.
— О! — схилився Йонеску, і Сахно здалося, що старому було неприємно це почути.
Але він зразу ж повів далі свою чемну розмову.
— Пані-господиня родичка дідичеві Гальванеску? — запитав він ще, на цей раз уникаючи дружнього “маритати” і зміняючи його на учтиве “пані-господиня”.
1928
***
А. Авдеенко. Дунайские ночи.1963
Дед и прадед Дорофея Глебова были волжскими плотовщиками, сильными, храбрыми, честными людьми. В прошлом веке они бежали из царской России на край земли, в придунайские камышовые дебри. Обосновались на острове, где зимовали лебеди, и зажили вольной жизнью рыбаков, охотников. В роду Глебовых не было немощных духом и телом, не было трусов, предателей, лодырей, доносчиков, хапуг, грабителей, поджигателей, убийц.
Рос Дорофей-внук на берегу Дуная, в просмоленной лодке, в плавнях, в нескончаемых рыбачьих походах: дальних, с выходом в море, и ближних — на озерах, лиманах, в протоках.
С 1940 года по 1944-й Дорофей служил в румынском флоте. Не по доброй воле пошел. Под угрозой расстрела за дезертирство. На него надели чужой мундир, считая его, исконно русского, румыном на том лишь основании, что жил он на берегу Дуная, на Измаильщине, которая двадцать два года, с 1918 по 1940 год, была в плену румынских бояр.
В тот день, когда королевская Румыния капитулировала, подводная лодка, на которой служил Дорофей, находилась в Черном море. Командир не вернулся в Констанцу. Он скрыл от матросов, что Румыния вышла из войны, и направился к турецким берегам, где лодка была разоружена, а команда интернирована.
За колючую проволоку плохо проникали добрые вести с Родины. Зато перед клеветой на Советский Союз широко распахивались решетчатые ворота и двери бараков. Лагерные пропагандисты убедили Дорофея, что ему навсегда заказана дорога на Дунай, что он будет расстрелян на месте сейчас же после того, как выяснится, кто он. И потому, когда в лагере появился человек, назвавший себя доверенным «Русского братства», и предложил интернированным помощь, Дорофей принял ее.
Трудовой батальон, куда попал Дорофей, строил автомобильную дорогу на Кипре, бетонировал стратегические аэродромы, расширял автостраду, идущую по африканской пустыне, укреплял берега Суэцкого канала, прокладывал нефтепровод.
Безрадостный труд, чужое солнце, чужая земля, чужой хлеб, чужой воздух, одиночество истощили Дорофея физически и душевно.
Работорговцы из «Русского братства» определили его в монастырский госпиталь. Тут он и попал к вербовщикам американской разведывательной службы. Они явились перед ним под видом спасителей из так называемой «Лиги человеколюбия».
Вылечив, поставив на ноги, они определили его в свою законспирированную школу «Трудовой приют». Размещался он на берегу Тихого океана, в Южной Калифорнии, и содержался за счет «рокфеллеровского фонда».
Процесс воспитания Дорофея Глебова был длительным. В первый год он ухаживал за деревьями приютского сада, изучал английский и регулярно, каждый день, слушал лекции, которые должны были привить ненависть к Советскому Союзу.
На второй год отцы приюта ввели специальные дисциплины: топографию, радиодело, искусство проникновения через пограничную линию, скрытой разведки в тылу врага, умение скрываться под чужим именем.
После окончания школы Дорофея Глебова перебросили в Германию. На высокогорном озере и на Дунае он прошел дополнительный курс обучения.
Еще там, на секретной базе «лягушек», узнав о том, что ему предстоит сделать на Дунае, Глебов решил вернуться к матери, жене, сыновьям. Прийти и сказать, что незаконно перешел границу. Дома, конечно, спросят, где пропадал столько лет, что делал, почему явился глухой ночью?
Ничего не утаит. Правду скажет.
Мать, дети и жена не выдадут его властям. Спрячут или отправят в плавни, где можно жить вольно, не попадаясь на глаза ни пограничникам, ни милиции. Волки и рыси будут его соседями. Да болотная выпь. Ничего! Стерпит до поры до времени.
Уверенность Дорофея Глебова в том, что он не будет выдан властям, имела прочное основание. Дунайские вольные рыбаки издавна ненавидели все, что укладывалось в понятие власть, ненавидели румынских жандармов, бояр, скупщиков из Констанцы и Галаца, шинкарей, налоговых сборщиков. Считалось делом доблести и геройства поиздеваться над примарем, городским головой, над полицейским. Честь тебе, русский рыбак, если ты сорвал трехцветный желто-сине-белый флаг и втоптал его в грязь. Ты вызывал одобрительный хохот друзей и товарищей, если выкалывал сазаньей костью глаза королю Михаю, изображенному на парадных иконописных плакатах. Тебе помогали все рыбаки, когда ты ночью пробирался с контрабандным грузом из гирла Дуная в Черное море. Тебя прятали от королевских пограничников, идущих по твоему следу. Объявленный вне закона, ты мог годами жить в неприступных для жандармов дунайских плавнях. И хлеб, и рыбу, и вино доставляли тебе в тайное убежище друзья. Ты становился богатырем, любимцем дунайского народа, его героем, когда начинал открытую войну с королевской властью.
Тридцатого сентября пограничники Федор Щербак и Михаил Сухобоков приказом начальника заставы Смолярчука были назначены в наряд. Они затаились на берегу Дуная, в густом кустарнике, напротив острова Тополиный. Не сводили глаз с дома бакенщика Уварова, наблюдали за рекой.
Высокие, по-осеннему яркие звезды отражались в Дунае. Темный сырой песок берега сливался с гладью реки.
Хорошо было сейчас на краю советской земли. Уже нет или почти нет ни комаров, этого бича низовьев Дуная, ни удручающей духоты. Нет еще ни дождей, ни промозглых сырых туманов. Золотой перевал с лета на осень. Дышится легко. Воздух хмельной, винный. В садах дозревают поздние сорта яблок. Набирает самый сладкий сок айва. Усыхает на корню камышовая тайга. Черные дунайки с утра до вечера курсируют между островами-бахчами, перевозят на большую землю арбузы, душистые дыни. Виноградари готовятся к уборке обильного урожая: извлекают из прохладных заветных мест дубовые винные бочки, налаживают давильные машины и долбленые из цельного дерева корыта. Скоро на всем побережье Дуная люди перестанут пить воду. Молодое солнечное вино, легкое, как воздух, будет утолять жажду взрослых и детей.
Час за часом отбивал время большой колокол ангорской церкви.
Неумолкаемо, в борьбе за место на воде, галдели перелетные птицы: гуси, пеликаны, журавли, отдыхающие в плавнях перед тем, как совершить перелет в Африку. Только одни лебеди стойко отмалчивались. Глухой ночью, кем-то потревоженные, подали и они свои голоса, затрубили:
— Килль-клии!… Килль-клии!…
А мгновение спустя послышалось удивительно благозвучное, скрипично-нежное, мягкотрубное:
— Анг!… Анг!…
И вскоре опять понеслось обыкновенное, грубовато-гортанное:
— Килль-клии!… Килль-клии!…
Федор Щербак, не отрывая взгляда от реки, прислушивался к пронзительно ясным, чистым, то будто грозно предостерегающим, то радостно призывным, то ликующим крикам лебедей и вдруг подумал: «Лебединый край. Ангора!… Ангора!… Наконец-то я понял, почему Ангора есть Ангора. За лебединые песни ее так прозвали».
— Слышишь? — прошептал Щербак.
— Что?… Где?
— Нет, ничего. Показалось. Отбой!
Михаил Сухобоков пренебрежительно махнул рукой на Дунай.
— Я так и думал. Знаешь, Федя, я вот жду нарушителя, а сам твердо знаю: зря томлюсь, ничего не выпадет на мою долю.
— Откуда же у тебя такое твердое знание? На кофейной гуще гадал?
— Опоздали мы с тобой родиться. Не в те времена живем. Теперь лазутчик глухой ночью да еще через дунайскую границу не полезет. Теперь он больше в мягком вагоне со всеми удобствами или в Ту-104 с паспортом туриста в кармане путешествует. Сколько ты служишь на границе?
— Год.
— А хоть одного нарушителя ты задержал?
— Не пришлось пока. Это же очень хорошо, что не идет сюда нарушитель: боится, потому и не идет. Выбирает место полегче, понадежнее, безопаснее. Ладно, помолчи! Потом поговорим.
Так перешептывались пограничники в эту ночь, пока регенсбургская яхта «Цуг шпитце» спускалась вниз по Дунаю.
Она уже вошла в советские воды, миновала Сулинское гирло и спешила к румынской Килии.
Федор Щербак не сводил глаз с Дуная. Темно вокруг, рощи черной ольхи непроглядными тяжелыми тучами давят берега, звезды скрылись в набежавших облаках, а Дунай не мрачнеет, мерцает перламутровой голубизной, почти светится. Вот за это, наверно, он и прозван голубым.
Смотрит пограничник на великую реку, и ему кажется, что она вместе со звездами и луной является источником света на земле.
Дунай для Федора уже давно перестал быть чужой рекой. Породнился он с ней за время солдатской службы, полюбил. Все успел прочитать о Дунае, что достал в городской библиотеке и у книголюбов. Все легенды, все песни о батюшке Дунае записал в толстую тетрадь.
Видел он своими глазами только нижний советский Дунай от Вилкова до Рени, а рассказывал о нем так, будто тысячу раз бывал на всем протяжении реки, протекающей по территории восьми государств Центральной и Восточной Европы.
Щербак и до призыва в армию любил докапываться до самого корня любого дела и делать его в полную силу. И дело платило ему добром. Самую ответственную и деликатную службу начальник заставы доверял прежде всего Федору Щербаку. В гирле Дуная насчитывались тысячи островов, протоков, стариц, болот, озер, плавней, ериков, но все они, даже имеющие самые причудливые названия, были известны Щербаку.
Любовь очень памятлива.
Дунай, Дунай! Ты богатырь, краса и гордость Вены и Братиславы, Будапешта и Белграда, песенная слава Германии и Австрии, Словакии и Венгрии, Югославии и Болгарии, Румынии и Украинского юга!…
Рождается Дунай в Германии на восточном склоне Черного Леса, на высоте более тысячи метров. Истоки его — Бригах и Бреге. Сливаясь у Донауэлшингена, у подножия замка Фюрстенберг, в старинном парке, эти ручейки образуют Донау, Дунай. Тут стоит каменная статуя матери с двумя младенцами, олицетворяющая Дунай.
Верхний Дунай рассекает в шварцвальдском плато глубокую узкую щель. Берега одеты в камень, покрыты мхами, кустарником и чахлой горной елью.
Протекая по Южной Германии вдоль хребта Баварский Лес, Дунай, вобрав в себя притоки, стекающие с Тирольских Северных Альп, со стороны Швейцарии, все больше и больше набухает, становится глубже.
Ульм — первый крупный придунайский город. До Ульма на берегах Дуная расположены главным образом приземистые, каменные, оплетенные виноградными лозами дома деревушек и хуторов. Изредка встречаются развалины, может быть, остатки владений феодальной эпохи.
Покинув пределы Германии, Дунай пробивает себе все более широкое ложе среди гор и холмов, углубляется, набирает сил и убыстряет течение. Русло реки здесь капризное, опасное. Ограждая себя от непостоянства Дуная, австрийцы построили выпрямительные и защитные дамбы.
Прорезав с запада на восток Верхнюю Австрию, Дунай омывает отроги Альп, подножие Венского Леса и вторгается в сердце двухмиллионной Вены, в первую столицу на своем пути.
После Вены Дунай течет по так называемой венской котловине, среди густых зарослей ивняка, вдоль автострады Вена — Братислава — Будапешт.
На чехословацкой границе принимает в себя Мораву. Здесь, у впадения Моравы в Дунай, в районе древнего замка Девина, каждый год, начиная с победоносного 1945 года, собираются свободные люди и празднуют день дружбы славянских народов. От зари до зари на берегах Моравы не умолкают песни — чешские и словацкие, русские и украинские, польские и болгарские, сербские и хорватские. Отсвет праздничных огней лежит и на устье Моравы и на водах Дуная.
Славянский Дунай привольной дорогой подходит к зеленым холмам Малых Карпат, на склонах которых в глубокой древности был расположен римский лагерь, а позже, в девятом веке, — крепость великоморавского союза племен. Теперь на этих же склонах Малых Карпат над Дунаем стоит Братислава, столица народной Словакии с ее старинным Градом — Кремлем. Дунай жмется к самому центру Братиславы — к его бульварам и набережным. Пронеся свои воды мимо Свободной, Зимней и нефтяных гаваней Братиславы, он разветвляется на главное русло и Малый Дунай. Между ними раскинулся самый большой в мире речной остров — Житный.
На протяжении многих столетий Дунай должен был промывать и прогрызать каменные отроги Малых Карпат, чтобы образовать Венгерские ворота и вырваться на раздольную степную равнину.
После Будапешта Дунай резко ослабляет напор своих вод, уменьшает скорость, как бы застывает. Русло его с непостоянным песчаным дном прихотливо извивается, разветвляется на множество мелководных рукавов. Берега низкие, прикрытые дамбами. Много пойменных террас, стариц.
Параллельно друг другу, разделенные стокилометровой полосой равнины Альфельд, текут Дунай и Тисса. На венгерской земле они не встречаются. Уходят на юг, за границу, на территорию Югославии, где и сливаются севернее Белграда.
Полноводный, могучий, вобравший в себя десятки горных и равнинных рек пяти стран, Дунай подходит еще к одной столице — Белграду.
Километров через двести после Белграда Дунай, Дуна по-румынски, врывается в Железные ворота, прорубленные между Карпатами и Балканами. Со скоростью четыре метра в секунду, вскипая на скалистых порогах, высоко выступающих над каменным дном, несет Дунай семидесятиметровую толщу своих вод среди высоких берегов Румынии и Югославии, мимо скал, у подножия которых вырублена еще римлянами, во времена их военных походов, Тропа Трояна, которую моряки называют Катарактами.
За Железными воротами Дунай делает огромную, более чем стокилометровую петлю — «Рондо».
По зеленой, местами заболоченной и озерной низменности Южной Румынии и Северной Болгарки Дунай течет на восток. У города Силистра, где кончается болгарская земля, когда до черноморского берега остается немногим больше ста километров, Дунай круто поворачивает на север.
За Браилой и Галацом, приняв карпатские реки Серет и Прут, Дунай подходит к границам Советского Союза, последнего государства на своем пути. Здесь же, при слиянии с Прутом, он прекращает движение на север. Великая река круто и легко, как ручеек, поворачивает вправо, на восток, потом на юго-восток, к Черному морю.
Первый советский город, которого Дунай касается своим левым крылом, — Рени.
Здесь Дунай полноводен, глубок, стремителен, своеволен, на каждом повороте угрожает выплеснуться на равнину. Не доходя до румынского города Тульча, разветвляется на два самостоятельных судоходных рукава: одно гирло ведет к Тульче и дальше, к морскому каналу, к Сулинскому порту, другое — на север, к некогда могущественной дунайской крепости — Измаилу.
И даже тут, потерявший почти половину своей мощи, Дунай величествен: глубок и широк. Колесные суда каботажного плавания, самоходные баржи и морские корабли всех стран мира пашут его воды.
Миновав две Килии, правобережную и левобережную, румынскую и советскую, Дунай подходит к последнему на своем пути городу, к русской Венеции. Дальше он распадается на многочисленные рукава, протоки, питает своими водами пойменные озера, болотистые низины, лиманы.
В Черное море он вливается очень скромно, через узкие горловины. Не во всякое время года здесь пройдет даже неглубокой осадки каботажный пароход, направляющийся из Одессы в Измаил.
На плоском пустынном берегу Черного моря, напротив Змеиного острова, заканчивает Дунай свое почти трехтысячекилометровое течение…
Федор Щербак сосредоточенно смотрит на реку. Разбух, помутнел, отяжелел от ила Дунай. Сильные дожди, значит, прошли там, в среднем течении, на Большой Венгерской равнине и ниже Железных ворот. И бури свирепствовали. Что-то где-то затоплено, разрушено. Откуда-то с верховьев большая вода приносит то остатки камышовой крыши, то погибшие деревья, то корневище, то какой-нибудь предмет домашнего обихода.
Диво это дивное — Дунай, думает Федор Щербак. Такая масса воды течет рядом, в двух шагах от него, а не слышно ее. Струя струю глушит. В любое время года Дунай тихий.
***
Оккупационная румынская власть в Одессе 1942 г. вводила новые понятия: Йо́н Ви́ктор Антоне́ску — румынский государственный и военный деятель. Маршал, премьер-министр (примариу-министр) и кондукэтор Румынии в 1940—1944 годах,; Михай I (25 октября 1921 — 5 декабря 2017 года) — король 6 сентября 1940 — 30 декабря 1947 (второй срок у власти); фактический руководитель страны (кондукэтор — аналог дуче) в 1940—1944 — Ион Антонеску; префект ...