| |
| Статья написана 1 июня 2017 г. 23:52 |
ЦАРСКИЙ РУБЛЬ 1 В один весенний вечер, приготовив уроки, мы выбежали с Ваней Фильковым на воздух и остановились, пораженные невиданным зрелищем. Вдоль всей Гоголевской улицы, прямо на земле, горели маленькие факелы. Это было очень красиво. Люди двигались между сплошными рядами факелов, как по диковинной светящейся аллее. Мы подошли ближе. На закраинах тротуаров в расстоянии двух-трех метров друг от друга стояли небольшие плошки, в которых горело масло. Вблизи это не казалось таким красивым, но в перспективе все огни плошек сливались в сплошную огненную ленту. Важный, толстый городовой, слегка придерживая длинную шашку, ходил вдоль линии плошек и осаживал чересчур любопытных горожан, главным образом мальчишек. Очевидно, город готовился к какому-то необычному торжественному событию. — Иллюминация, — сказал встретившийся нам, как всегда, пьяный мясник Капитонов. — Табельные дни!.. — и, подмигнув, лихо прищелкнул языком. Электрическое освещение в нашем городе было еще редкостью. Оно имелось только в присутственных помещениях, в гимназии и в богатых домах. Однажды, приглашенный к Вене Розенблюму на день рождения, обуреваемый исследовательским рвением, я вставил в отверстия розетки два перочинных ножа и соединил их противоположные концы. Что-то вспыхнуло. Меня ударило током. Весь дом погрузился в темноту. Забегали люди со свечами. Густым голосом бранился господин Розенблюм. Больше меня в этот дом не приглашали. На улицах электрической проводки не было. Город освещался старыми газовыми фонарями, и почти все улицы, кроме центральных, вечером погружались в полутьму. Такой богатой иллюминации, как сегодня, мы еще ие видели никогда. На Могилевской площади, окруженной световым кольцом желтоватого, слегка чадящего огня, испуганная лошадь понесла. Седоки вопили. Бородатый извозчик вспоминал всех своих родных до пятого колена. Лаяли собаки. На тротуарах собирались толпы. В нашем городе не часто случались подобные знаменательные события. Все казалось нам необыкновенным, занимательным и фантастичным. На следующий день в гимназии учитель истории Алексей Иванович Руденский (за большие рыжие усы его прозвали «Тараканом») разъяснил нам, что вся страна отмечает торжество трехсотлетия дома Романовых. Мы, младшеклассники, еще не знали истории. Таракан очень популярно рассказал нам о чудесном спасении первого царя Михаила, о величии Петра Первого, о воинской доблести Александра Первого, победившего французов, о мужестве и справедливости его брата Николая Первого, спасшего страну от революционной крамолы, о неимоверном милосердии Александра Второго, освободившего крестьян, и о государственном уме Александра Третьего — Миротворца, отца нынешнего императора. Об отличительных качествах императора Николая Второго Таракан сообщить нам не успел — раздался звонок. На уроке пения мой недруг Федор Иванович Сепп провел с нами репетицию царского гимна. Громче всех пел сын урядника Сербиловский. Ему вторил Веня Розенблюм, Ваня Фильков только открывал рот. А я, как всегда освобожденный от пения, стоял у стены и внимательно следил за тем, как страшно выпирает вперед кадык Федора Ивановича. В конце урока Сепп, торжественно подняв вверх короткий, словно обрубленный, указательный палец, объявил нам, что в ближайшие дни его императорское величество Николай Второй, самодержец всероссийский, царь польский, великий князь финляндский, и прочая, и прочая, и прочая, соблаговолит посетить наш город. Это сенсационное сообщение нас ошеломило — значит, мы увидим царя, самого царя. А с царем, по словам Федора Ивановича, приедет и наследник престола, наш ровесник Алексей Николаевич. Все гимназисты будут выстроены на Соборной площади для парада, и царь будет с нами беседовать, а может быть, даже почтит своим посещением гимназию, которая носит имя его великого прадеда. — Впрочем, — сказал Федор Иванович, — очевидно, надлежит произвести отбор. Неизвестно, как поступить с инородцами, — тут он повернулся ко мне и смерил меня с ног до головы уничтожающим взглядом. — Пожалуй, их на парад выводить не стоит. А также смутьянов и до сих пор не пойманных, но подозреваемых зачинщиков последних возмутительных беспорядков в гимназии. При упоминании о беспорядках многие в классе захихикали и тут же замерли под грозным взглядом Федора Ивановича. Дело заключалось в том, что совсем недавно произошли два события, взбудоражившие всю гимназию. Во-первых, кто-то оторвал металлическую дощечку от двери уборной и тщательно прибил ее к двери гимназической квартиры Сеппа, а медную пластинку с витиеватой надписью: «Федор Иванович Сепп. Статский советник» перенес на дверь уборной. Во-вторых, исчезли, как в воду канули, все журналы четвертого класса. Отметки приходилось восстанавливать по памяти. '' К пропаже журналов старшеклассников мы, конечно, не могли иметь отношения. Но что касается истории с уборной... Вопрос о недопущении инородцев усиленно обсуждался в классе и во время перемен, и после окончания уроков. Само прозвище «Инородец» казалось мне до невозможности обидным. И потом мне очень хотелось видеть царя. И наследника Алексея. Такое событие1 ведь случается, может быть, только раз в триста лет. Вечером я пошел к Ване. Опять ослепительно горели огни плошек. Но я старался не смотреть на них. Они больше не привлекали и не радовали меня. Все это не для меня. Я ведь инородец. Меня на парад не допустят. Василий Андреевич Фильков, отец Вани, усмехаясь, выслушал мои жалобы на Сеппа. Фильков считался одним из главных бунтовщиков в нашем городе. В чем заключался его бунт, я, конечно, не знал. Со мною он особенно не откровенничал. Но я видел, что мой недруг Сепп недолюбливает Ваню, хотя тот и не был инородцем, а сын подрядчика Веня Розенблюм ходит в любимчиках наряду с Сербиловским. С Ваней меня связывала дружба не на жизнь, а на смерть. Я не мог еще разобраться во всей сложности этих «классовых» противоречий, но Василия Андреевича уважал и любил почти как отца. Фильков был учителем истории городской школы. Он тоже рассказал нам кое-что о доме Романовых. Но он вовсе не восхищался так прошлыми царями, как Таракан, а о Николае Первом, подавившем восстание декабристов, отзывался недружелюбно и резко. И дет кабристы, которых так ругал Таракан, представлялись нам, по рассказам Филькова, сильными и мужественными людьми, совсем такими, как Спартак или Гарибальди (тайно раздобытые книги об этих героях мы с Ваней уже прочли). Василий Андреевич кое-что рассказал нам и о нынешнем императоре, о событиях тысяча девятьсот пятого года, о Ходынке. По его словам, не стоило уж так стремиться к участию в параде и не нужно было так близко принимать к сердцу слова Федора Ивановича. Сам он, например, скажется больным и на площадь со своей школой не пойдет. Но все же мне было обидно. И очень хотелось посмотреть царя. 2 Федор Иванович Сепп напрасно пугал нас. К параду допустили всех. В день парада мама старательно выутюжила мой форменный костюмчик, а я начистил кирпичом до нестерпимого блеска серебряные пуговицы и поясную пряжку. Мне было только девять лет, я еще не помышлял ни о какой революции, и общее возбуждение, царившее в городе и в гимназии, захватило меня. На площадь мы шли, как говорится, стройными рядами. Впереди шагали учителя во главе с самим директором, действительным статским советником Никодимом Петровичем Оношко. Все учителя были при шпагах. На шее директора и на груди его блестели всякие звезды и кресты. И на груди Таракана, и на вицмундире Сеппа тоже сияли какие-то значки и медали. Учитель закона божия, отец Александр, молодой, очень красивый священник с густыми каштановыми волосами, ниспадающими на плечи, шел рядом с директором, и золотой крест на его груди сверкал, как солнце. Два великовозрастных старшеклассника несли большой портрет Александра Первого Благословенного. Другие два гимназиста несли еще больший портрет Николая Второго, и еще двое подпирали его сзади длинными шестами. Учитель гимнастики, ротмистр в отставке Сергей Павлович Синеухов, в парадной форме с золотыми погонами шагал сбоку колонны и отбивал такт. На тротуарах толпился народ. Все слова Филькова вылетели у меня из головы, и я, стараясь не сбиться с ноги, молодцевато шагал по мостовой в последней шеренге гимназической колонны. И вот мы вышли на Соборную площадь. Звенели колокола. На паперти собора в сверкающих парчовых ризах, шитых золотом, серебром, с хоругвями и крестами, стояло все духовенство во главе с соборным настоятелем, седобородым отцом Досифеем. Неподалеку собрались именитые горожане нашего города — фабриканты и купцы. Впереди с огромным золотым блюдом хлеб-соли — кожевенный фабрикант Немцов, высокий, худой, длинноусый, во фраке и белом жилете; купец первой гильдии Антропов в распахнутой черной поддевке с золотой цепью по животу и... Соломон Розенблюм в длинном сюртуке, с какой-то медалью на пестрой ленточке. На фасаде здания окружного суда, выходившего на площадь, висел большой портрет императора во весь рост. Он стоял, положив одну руку на саблю, а другую простирая куда-то вдаль. Столичный художник (портрет привезли из самого Петербурга) особенно тонко выписал многочисленные кресты на его груди и не по- жалел краски на высокие кавалерийские лакированные сапоги. Сапоги были самой яркой деталью на портрете. Они, казалось, выступали из рамы прямо над толпой, запрудившей тротуар. Лицо императора было расположено очень высоко, и, чтобы разглядеть его, приходилось запрокидывать голову. Да, собственно, нам было сейчас не до портрета. С минуты на минуту должен был появиться перед нами сам оригинал. Во избежание возможных нежелательных происшествий площадь была окружена цепью городовых. Я узнал среди них и чернобородого, который, как пугали нас, мальчиков, умел читать человеческие мысли, и другого, производившего когда-то обыск в квартире Филькова. У него после операции была вставлена в горло какая-то трубочка, и при разговоре он странно посвистывал. Рабочих немцовского кожевенного завода из осторожности на площадь не пустили. На заводской двор фабрикант выкатил несколько бочонков дарового пива. Полицейские посты у завода значительно усилили. Где-то в конце Виленской улицы, выходящей на площадь, раздались крики «ура», и на площадь выехала коляска, запряженная тройкой коней, белых, в яблоках, с черными пятнами на лбу. Перед коляской скакали несколько офицеров с обнаженными шашками. Среди них виднелась грузная туша полицмейстера. Сводный военный оркестр грянул царский гимн. Коляска медленно двигалась по площади вдоль рядов солдат и гимназистов, выстроенных для парада. Мы замерли. Вот она уже совсем близко от нас. В коляске стоял офицер невысокого роста, в таких же сапогах, что и на портрете. Рыжеватая негустая бородка. Низкий лоб. Невыразительные, бесцветные глаза. Маленький нос. Николай Второй. Император всероссийский. Царь польский. Великий князь финляндский. И прочая, и прочая, и прочая... Рядом с ним сидел наследник — щуплый мальчик в матросской форме. Он играл с большой собакой, лежащей у его ног, и не обращал на нас никакого внимания. Царская коляска остановилась у нашей колонны. Ротмистр Синеухов махнул рукой, и мы ожесточенно и вразнобой закричали «ура!». Царь вышел из коляски, посмотрел на нас своими бесцветными, студенистыми глазами. Я не отрывал от него взгляда. От утреннего моего возбуждения не осталось и следа. Вот этот рыжеватый невзрачный офицер, совсем непохожий на царей-полководцев, которых изображали на портретах, — император. Он решает судьбы миллионов людей. Он может сделать знак — и меня схватят и повесят (в мозгу среди спутанных, лихорадочных мыслей возникли давешние рассказы Филькова). А может быть, и он читает мысли, как тот городовой. Никаких особенно опасных мыслей у меня нет. Но все же лучше спрятать от него глаза. Кто знает... Толстый генерал с красной лентой через плечо подал царю кожаный мешочек. Царь вынул из него несколько монет. — Царские рубли, — шепнул всезнающий Мишка Тимченко. Царь медленно прошел по фронту нашей колонны. Директор и Федор Иванович Сепп сопровождали его. Он дал царские рубли знаменосцам, державшим его портрет... Пете Кузнецову, самому красивому гимназисту пятого класса... Вот он уже стоит перед нашим классом. Вот он уже дает рубль Леве Сербиловскому. А Лева, задыхаясь от волнения, что-то бормочет и... целует руку царя, и царь вытирает ее своим платочком. Вот он остановился против Вани Филькова. Видимо, крепко сбитая, ладная фигурка Вани привлекла его. Через пять человек мне видно, как волнуется Ваня. Лицо его побагровело. Руки дрожат. Директор что-то шепчет почтительно царю, и царь, покачав головой, отводит уже протянутую к Ване руку с рублем. Но мне некогда думать об этом. Царь стоит уже передо мною, перед самым маленьким, левофланговым. Чего греха таить — мне очень хотелось получить царский рубль. Как будут завидовать все мальчишки нашего квартала! Шутка сказать — царский рубль. Только я не буду унижаться, я не буду целовать его руку, как Сербилов-ский. Все эти мысли стремительно проносятся в моей голове. Я поднимаю голову и прямо встречаю безразличный взгляд тусклых глаз императора. Дрожа от возбуждения, я протягиваю руку. И вижу, как Сепп что-то шепчет директору и директор опять почтительно склоняется к царю... «Инородец»... Мне кажется, я опять слышу это слово... Но уже поздно. Царь опустил рубль в мою руку, пожимает плечами и раздраженно бросает директору какую-то непонятную фразу. ...Так вот и произошла моя встреча с императором всероссийским. Никакой радости от царского подарка я уже не испытывал. Серебряный рубль жег мою руку. Сложные чувства волновали меня. Дома, не снимая парадной формы, я бросился на кровать. Мама встревоженно несколько раз подходила, прикладывала руку к моему горячему лбу. Но я молчал. Я спрятал рубль в пенал, несколько раз вынимал его, рассматривал и клал обратно. Я сам еще не мог разобраться во всем том, что произошло на площади. На следующий день я занемог и на занятия не пошел. Ваня первый раз с тех пор, как мы подружились, не навестил меня. Я еще больше расстроился. Я увидел Ваню только через два дня в гимназии. Он показался мне необычно худым и бледным. На уроках мы не говорили ни о чем. Я пошел проводить его домой. Он рассказал мне о беспорядках на кожевенном заводе, которые вспыхнули в царские дни, о том, что полицейские стреляли в рабочих и убили двух человек, у Фильковых был опять большой обыск. Ничего не нашли. Но отца арестовали и целый день держали в участке. «В порядке предупреждения», как сказал полицмейстер. — Ваня, — подавленно спросил я, уже прощаясь.— А почему ты так волновался тогда в строю? Ты хотел получить царский рубль?.. Ваня крепко сжал мою руку... — Если бы, — сказал он хрипло, — если бы он дал мне этот рубль — я бы швырнул ему обратно в лицо... Он замолчал. Мы молча стояли, возбужденные, взбудораженные какими-то новыми, неожиданными переживаниями. МУЗЫ 1 Мою литературную судьбу решило стихотворение, посвященное трехлетию Октябрьской революции. Степан Алый, заведующий литературным отделом нашей газеты, стоял несокрушимой преградой между мною и газетным листом. Презрительно оглядывая мою невзрачную фигуру, он всегда возвращал мне стихи и говорил: — Чувства мало... Глубины нет, молодой человек. Учиться надо. Статейки писать еще можете, а стихи... Нет. Стихи не каждый может. Изучайте поэта Тютчева. Советую прочесть мою последнюю поэму «Раннее утро» в журнале «Грезы». Или: — Нету настоящей идейной нагрузки. Мало гражданского пафоса. Изучайте поэта Некрасова. Советую прочесть мою последнюю поэму «Вперед!» в журнале «Искусство». Я задыхался от бессильной злобы. Это у меня, старого общественного деятеля и борца, мало идейной нагрузки! Между тем стихи мои не видели света. Я читал и Тютчева, и Некрасова, изучал и Степана Алого и, по правде говоря, не понимал, чем его стихи лучше моих. Но никто не мог это объяснить. Наконец плотина была прорвана. В предпраздничные дни трехлетия Октябрьской революции Степан Алый уехал в командировку, и редакция осталась без юбилейных стихов. А у меня как раз к этому времени родились замечательные, казалось мне, строчки. Я отнес их прямо редактору. Громов, скептически относившийся к моим литературным опытам, несколько раз с начала до конца хмуро прочел стихи и, когда я уже был уверен в провале, сумрачно сказал: — Ничего стишки. Подходят. Когда я вприпрыжку выбегал из редакции, меня нагнал курьер, мой старый приятель по гимназии, комсомолец Тимченко, и, озорничая, крикнул: — Товарищ Пушкин, редактор говорит, чтоб ты завтра прочел стихи ,на вечере! Это была настоящая победа. На следующий день вернулся Степан Алый. Но первую полосу газеты уже украшало мое стихотворение. Называлось оно «Три года». Стихотворение получилось идейно выдержанное и вместе с тем очень лирическое. ...Степан Алый мне все же отомстил. Вечером в театре редакция выпускала «живую газету». Впервые и меня привлекли к этому делу. Театр заполнили красноармейцы. Вначале редактор прочел передовую статью на политическую тему. Потом шел иллюстрированный фельетон. На диапозитивах нарисовали историю борьбы Красной Армии с белогвардейцами на протяжении трех лет Советской власти. На экране появились карикатурные изображения Деникина, Мамонтова, Краснова, Корнилова. Подписи к диапозитивам, сочиненные Степаном Алым, читал сам автор. Он стоял впереди экрана и не видел того, что показывалось на полотне. Зная порядковые номера диапозитивов, он читал не оглядываясь. Все шло хорошо. Вдохновенно потрясая длинными волосами, он кричал на весь зал: И вот на сцену в этот миг Геройски вылетел комбриг. Неожиданно в зале раздался хохот. Степан Алый не понимал, в чем дело. Вместо комбрига весь экран занимала плотная фигура Деникина. Мишка Тимченко спутал диапозитивы. — Не тот диапозитив! — послышался за сценой зловещий шепот редактора. Но диапозитив заело. Он не вылезал из рамки. Все увидели, как огромное (на экране) лезвие Мишкиного ножа вытаскивает из рамки упирающегося Деникина. Но Степан Алый не смутился. Он не такое видал. Вот потрясатель всех основ — Разбитый нами ген. Краснов, — читал он с убийственно иронической интонацией в голосе. Опять громкий смех. Автор уверен, что это реакция на его замечательную иронию. Но опять зловещий шепот доносится из-за сцены: — Вниз головой, сукин сын!.. Вниз головой! И опять нож Миши Тимченко выковыривает генерала, появившегося на экране вверх ногами. В общем фельетон все ж имел успех. Степан Алый вошел в боковую ложу и презрительно, как всегда, оглядел меня. Я понял, что мне следует ожидать какого-то подвоха. Я начал читать при полной тишине: Три года... Как гордо звучит это слово! Три года... Как гордо звучит этот звук! Три года прошло, и сегодня мы снова Справляем наш праздник мозолистых рук. Мне казалось, что весь зал замер, покоренный силой этих строк. Три года... Как гордо звучит это слово! Три года... Как гордо звучит этот звук! — мастерским рефреном начал я вторую строфу. И в этот миг приглушенный бас Степана Алого прозвучал из боковой ложи: — Товарищ Штейн... Три года — это два слова, а не одно... В зале засмеялись. Я пошатнулся. Вот он, подвох, которого я боялся. Завистники! Лицемеры! Но я даже не взглянул в сторону Степана Алого. Я дочитал до конца стихотворение и ушел за сцену, упиваясь звуками аплодисментов. С того дня я окончательно вошел в редакционную семью «Известий губисполкома». Степану Алому пришлось потесниться. В газете все чаще стали появляться мои стихи, подписанные всевозможными псевдонимами: «Леонид Ледяной», «Владимир Ленский». Лучшие свои произведения я подписывал настоящей фамилией — Ал. Штейн. Именно не А., а Ал. Это казалось тоньше и поэтичнее. В наш прифронтовой город часто приезжали на гастроли столичные актеры. После двух-трех выступлений они возвращались к себе, нагруженные мукой и пшеном фронтовых пайков. Когда выступал король экрана Максимов, приехавший из Петрограда, пришлось вызвать конные наряды, чтобы сдерживать безбилетных. Он вышел на сцену, высокий, томный, в потрепанной, изрядно вытертой визитке, — первый любовник десятков захватывающих старых фильмов. Он читал стихи Блока, Бальмонта, Игоря Северянина и мало знакомого нам в то время поэта — Владимира Маяковского. Нина Гольдина, попавшая в зал по моей редакционной контрамарке, дрожала от восхищения. После вечера я пошел за кулисы. Я представился Максимову как поэт. Он тонкими пальцами пожал мою руку, изобразив на своем усталом лице некоторое подобие поощрительной улыбки. Мы заговорили об искусстве. Максимов говорил вяло, лениво — видимо, я мало интересовал его. Я преподнес Максимову последний номер комсомольского журнала «Юный горн» с моим стихотворением «Наша молодость». Он рассеянно пообещал обязательно прочитать его. — Очень заинтересован моими стихами, — сказал я Нине. ''И она еще ласковее, чем обычно, поглядела на меня. Я пришел провожать Максимова на вокзал. Его окружали поклонницы. Кругом цветы... Какие-то кулечки... Коробки конфет... Меня он заметил уже с подножки вагона, когда поезд трогался. — Прощайте, поэт! — крикнул он мне. — Стихи понравились. Буду читать на концертах. Это слышали все. Об этом узнал весь город. Король экрана Максимов будет читать мои стихи на концертах в столице. Степан Алый сгорал от зависти. Вскоре меня избрали председателем союза поэтов нашего города. 2 Лето тысяча девятьсот двадцать первого года в нашем городе ознаменовалось расцветом литературы и искусства. Особенно гордились мы Театром революционной сатиры. Художественным руководителем Теревсата был Кудрин, режиссером — Барков, литературным вождем — — Степан Алый, а «идейным вдохновителем» — я. Мы сочиняли сатирические скетчи, комедии, инсценировки, фельетоны. Привлекли лучших молодых актеров города. Даже хмурый меланхолик и скептик Вениамин Лурье оказался у нас на положении первого комика. На знамени театра красовались слова: Со ступеньки на ступеньку Не катитесь вы к былому, К дням неволи и тоски. Не живите помаленьку, А живите по-большому, Как живут большевики. Все это было порой сумбурно, примитивно, часто наивно. Но — молодо. Энтузиазма у нас было хоть отбавляй. Мы разъезжали по клубам, по красноармейским частям. Нас уже узнал весь город. На дребезжащем грузовике въезжаем мы в рабочий поселок, Зосимову слободу. Перед нами огромный барак. Самодельная деревянная эстрада. В сторожке приготовлено скромное угощение для актеров: несколько ломтиков хлеба, намазанных — шутка сказать! — кетовой икрой. Мы быстро поглощаем угощение, расставляем нехитрую декорацию. Поднимается занавес. Сотни зрителей приветствуют нас, а весь коллектив наш — даже Степан Алый, я и Миша Тимченко, ставший главным директором и администратором театра, — выезжает на метлах и запевает боевой марш собственного сочинения: Пусть развеселым задирой Будет наш Теревсат. Пусть искрометной сатирой Клеймит он тех, кто хочет назад. Мы победим скуку серую, Веруем в то горячо. Мы с нашей радостной верою Метлы возьмем на плечо... Метлы в наших руках играли символическую роль: мы выметали всевозможный хлам и нечисть. В интересах исторической правды должен, впрочем, сказать, что пели все, кроме меня. Мне, учитывая особенности моего вокального дарования (Миша Тимченко говорил, что я могу сбить целый оркестр), Кудрин разрешил только раскрывать рот — так сказать, мимически изображая пение. А в союзе поэтов у нас протекали сложные и бурные дискуссии. Почти каждый член союза представлял самостоятельную секцию. Футуристы. Акмеисты. Имажинисты. Мы со Степаном Алым были ядром союза и назывались пролетарскими поэтами. Особенно много неприятностей доставляли нам футуристы (один) и имажинисты (один). Поэт-футурист Илюша Свириденков был шумным, задиристым юношей. Стихи он писал оригинальные, но малопонятные и, как узнал я много позже, просто целиком списывал из книжки московского футуриста Алексея Крученых. Но не стихи представляли главную опасность. Свириденков, к несчастью, заведовал отделом искусств. В городе неведомо откуда появились художники-кубисты. Шварца объявили консерватором и подвергли опале. Однажды, выйдя утром на улицу, мирные жители увидели, что с нашим городом произошло нечто необычайное. Он расцвел какими-то фантастическими голубыми и оранжевыми цветами. Это была реформа вывесок, которую проводил Свириденков. Для начала он избрал школы. Над всеми школами висели огромные, четырехугольные панно, изображающие голубых попугаев, резвящихся на каких-то лимонно-оранжевых деревьях. Что означала эта вакханалия попугаев, выяснить не удалось. Вольный полет творческой мысли поэта-футуриста. Председатель губисполкома Громов, увидев первую вывеску над одной из школ, окаменел и потерял дар речи. На этом солнце Свириденкова закатилось. Но оранжевые вывески его еще долго висели, поражая всех «новичков», приезжающих в наш город. Вождем имажинистов сделался старый мой одноклассник Изя Аронштам. Он любил необычайно сложные сравнения. Стихи писал грустные, лирические, и они нигде не печатались. Изя по-особому выписывал свои строчки в большом альбоме, который приносил на поэтические вечера. Каждое слово графически изображало содержащееся в нем переживание. Он гордился этой сложной, оригинальной системой. Слова о тоске писались почти без нажима, бледные, растянутые, продолговатые, слова о борьбе — жирными прописными буквами, подчеркнутыми красным карандашом. Но таких слов он избегал. Изя Аронштам не любил борьбы. Душа полна сомнений и печали, — писал он уныло, — И мысли ходят шахматным конем. Здесь буквы извивались ходом шахматного коня. Хочу разбить все старые скрижали И новые писать ласкающим пером... Мы жестоко бичевали его на наших собраниях. Но он не смущался и вписывал все новые и новые стихи в свой огромный альбом. В газете ни Свириденков, ни Аронштам не печатались. Газета предоставляла свои страницы пролетарским поэтам — Степану Алому и мне. Но моя дружба с редактором продолжалась недолго. Однажды в дождливый октябрьский день я пришел к мысли, что неплохо бы собрать свои лучшие стихи, издать их отдельной книжкой и послать в подарок Нине Гольдиной. На другой же день стихи были набраны и сверстаны. Шестнадцать страниц. Первый том. Я спустился вниз, в печатное отделение. Оказалось, что машины заняты срочными материалами к губернскому съезду Советов. Я приказал снять отчетный доклад губисполкома и спустить в машину мои стихи. Я уже был в газете видной фигурой, и меня не без некоторого колебания послушались. Все прошло бы благополучно, если бы в типографию не пришел, как на грех, сам Громов — редактор газеты и председатель губисполкома. Громов справился о судьбе отчетного доклада и узнал, что он заменен стихами. Меня, к счастью, в этот миг ни в типографии, ни в редакции не оказалось. Говорят, Громов в ту минуту был страшен. Никто потом не мог передать в точности слов, которые он мне посвятил. Но я догадываюсь об их эмоциональной окраске. Набор стихов рассыпали мгновенно. Узнав об этом трагическом происшествии, я понял, что в редакцию больше ходить незачем. Тоскливо бродил я вечером по городу. В кармане лежало письмо Вани Филькова. Из Москвы. Он уехал туда после гибели отца, учился и работал в типографии. Звал меня в столицу учиться. Учиться... А я и забыл, что означает это слово. Занятый разными государственными делами, я давно уже не открывал никаких серьезных книг. Да, видно, засиделся я в своем городе. Меня плохо понимают и ценят здесь... Надо ехать в Москву. В эту ночь я продумал всю свою недолгую жизнь и с горечью пришел к выводу, что я, председатель союза поэтов, ничего не знаю... Уже два года я почти не посещал школы. Изя Аронштам поступил в высшее техническое училище в столице, Нина готовилась к поступлению в медицинский институт. А я? Я был и строителем, и председателем совета ученических депутатов, и секретарем комсомола, и артиллеристом, и редактором, и поэтом. Кем только я не был, а остался неучем. К очень горьким мыслям пришел я в эту ночь. Что же... Надо принимать решение. Неуч? Значит, надо учиться. Я решил ехать в Москву. Поднатужился. Кое-как сдал выпускные экзамены и после долгого, малоприятного разговора с председателем школьного совета получил свидетельство об окончании школы. Губком комсомола отпустил меня на учебу. И вот я простился с Кудриным, Шварцем, Веней Лурье, со Степаном Алым, обошел весь город, посидел с Ниной над рекой, у памятника Песталоцци. Ранним утром я обнял маму и уехал в столицу. 3 В Москву я приехал с вещевым мешком, в котором лежали две смены белья и первые оттиски злополучного, так и не увидевшего свет сборника моих стихоэ. Стояли холодные ноябрьские дни. Надо было найти место под крышей. Прямо с вокзала я пешком через весь город отправился в университет и узнал, что прием окончен два месяца назад. Я стоял перед колоннами храма науки. Мимо меня деловито пробегали студенты. А одинокий, никому не нужный председатель союза поэтов — за бортом. Тяжелые минуты переживал я... В типографском общежитии, где жил Ваня Фильков, мне сказали, что он тяжело болен и лежит в больнице. Совсем подавленный я вернулся к университету. Но долго грустить я не умел. Принялся искать пристанище. Неожиданно счастье блеснуло мне в облике Изи Аронштама. Живой Изя Аронштам в фуражке с техническим значком проходил мимо университета. И честное слово, я никогда не думал, что буду так рад его увидеть. Мы, кажется, даже обнялись. Расспросы. Воспоминания. Изя жил у тети — зубного врача. Фортуна опять улыбнулась мне. Только вчера тетя уехала в Кисловодск, и Изя остался хозяином целой квартиры. Блестящие перспективы открывались передо мной. Вечером, сидя в зубоврачебном кресле, я намечал планы своей московской жизни. Учебу временно приходилось отодвинуть. Об отъезде из Москвы не могло быть и речи. Квартирой на месяц обеспечен. Значит, надо работать. В Центральном управлении РОСТА меня знали по Липерску, и на другой же день я поступил на службу в новом чине — инструктора печати. Это звучало совсем не плохо. Даже какое-то благородство было в этом звании — инструктор. Я решил связаться с московскими литераторами. Для начала отправился в Политехнический музей на большой литературный вечер Валерия Брюсова. Я много слышал о знаменитом Брюсове, но никогда не встречал его портретов. И теперь, увидев поэта на сцене, разочаровался. На поэта он никак не походил. Благообразный, в черном длинном сюртуке. Усы, борода. Учитель истории и географии, а не поэт. Брюсов делал доклад о литературе. Я сидел далеко от сцены, слышал плохо и все время думал о том, как в антракте пойду к Брюсову и представлюсь ему. В перерыве я направился к кулисам. Туда меня не пускали. Я начал шуметь, и вдруг... сам Брюсов подошел к дверям. — Здравствуйте, — сказал я взволнованно (у дверей собралась толпа любопытных).— Здравствуйте, товарищ Валерий Брюсов. Я — Штейн, председатель «Дилерского союза поэтов. Брюсов, видимо, устал и был не в духе. Непонятная мне усмешка мелькнула на его лице и скрылась в густых усах. — Здравствуйте, председатель союза,— сказал он.— А зачем вы ломаете дверь? Вокруг засмеялись. — Товарищ Валерий Брюсов,— сказал я с обидой и дрожью в голосе,— мне нужно поговорить с вами, и потом я привез стихи. Брюсов нахмурился и пожал плечами. Какой-то рыжий мужчина показался из-за его спины и стал мне делать зловещие знаки. — Юноша,— крикнул он мне,— оставьте Валерия Яковлевича в покое, перестаньте скандалить! «Юноша»,— сказал он мне, председателю союза поэтов! А Брюсов не остановил его. Брюсов позволил захлопнуть дверь перед самым моим носом. Вокруг все хохотали. Я ушел с вечера, не дослушав Брюсова. Мою душу стала разъедать горечь столичной жизни. Но мечты о славе не покидали меня. Каждый день после службы, покачиваясь в зубоврачебном кресле, я писал новые стихи. Между тем вся семья ’Гольдиных переехала в Москву. Нину приняли в медицинский институт. Я часто навещал земляков. Однажды вместе с Ниной мы отправились на Тверскую, в кафе союза поэтов, носившее название «Домино». Там все желающие могли читать стихи с эстрады. Стихи тут же обсуждались присутствующими поэтами. В кафе часто бывали Маяковский, Каменский, Есенин. Я очень волновался. Не то чтобы я не.был уверен в своих стихах. А все же... Ведь как много завистников! К тому же встреча с Брюсовым настраивала меня тревожно. Неизвестные мне поэты пили чай, читали стихи. Стихи были непонятные, вроде свириденковских, и, во всяком случае, уступали моим. Председательствовал могучий белокурый бородач. Он показался мне симпатичнее других, и я послал ему записку. «Прошу дать слово для чтения стихов. Штейн (из провинции)». Не председатель союза поэтов, а просто Штейн из провинции. Передо мной выступал какой-то носатый критик, ругавший последнюю пьесу Маяковского «Мистерия-буфф». Я лихорадочно повторял в памяти слова своих стихов. Читал я лучшее стихотворение. Оно было напечатано на первой странице «Известий губисполкома» и открывало мой злополучный сборник. Я читал с выражением, с жестами: Мы идем по проездам больших площадей, Мы идем по глухим закоулкам, И шаги окунувшихся в вечность людей Раздаются протяжно и гулко. В зале разговаривали, звенели ложечками, но я не обращал на это внимания. Мечтая о мире безбрежном, Орлите на мыслей суку... Последние строчки стихотворения даже мой соперник Степан Алый считал новым достижением пролетарской поэзии. Мокрый, дрожащий от вдохновения, сошел я с эстрады и сел рядом с Ниной. Она ласково посмотрела на меня. — Слово имеет Владимир Маяковский,— объявил председатель. Я даже вздрогнул от ужаса. Об остром языке поэта мне не раз уже приходилось слышать. — Нина, — шепнул я, — Ниночка, что-то жарко здесь. Может, пойдем погуляем. — Что ты, Саша! Ведь Маяковский! Я приготовился ко всему. Высокий, широкоплечий поэт поднялся на эстраду. Голос его, казалось, едва умещался в маленьком зале. — Без меня тут критиковали мою «Мистерию», — сказал Маяковский. — Это уже не первый раз. В газетах появляются какие-то памфлеты. Плетутся какие-то сплетни. Давайте в открытую. А ну, дорогой товарищ,— обратился поэт к носатому журналисту, — выйдите при мне на эстраду. Повторите ваши наветы... Боитесь? Не можете? Косноязычны стали? Скажите «папа и мама». А еще называетесь критик!.. Критик из-за угла. Вам бы мусорщиком быть, а не журналистом. Мне кажется, что я трепетал больше носатого критика. Теперь он перейдет ко мне. Приближалась печальная минута. Позор вместо триумфа. — Нина,— шептал я,— давай уйдем. Душно. И неинтересно. Но Нина только отмахивалась. Маяковский остановил свой взгляд на мне. — К сожалению, — сказал он, — я опоздал и не мог прослушать всей поэмы выступавшего передо мной очень молодого человека... «Вот оно... начинается. Все кончено... Творчество... Слава... Любовь...» — Хочу остановиться на последних строчках поэмы: Орлите на мыслей суку... — что в переводе на русский язык значит: сидите орлом на суку мыслей. Неудобное положение, юноша. Неудобное и неприличное. Двусмысленное положение. Весьма... Испарина покрыла меня с головы до ног. Я боялся посмотреть на Нину. Маяковский заметил мое состояние и пожалел меня. — Ну ничего, юноша, — примирительно сказал он. — Со всяким случается. Пишите, юноша. Вы еще можете исправить ошибки своей творческой молодости. Все впереди... Я вышел из клуба опозоренный. Молча шагал я рядом с Ниной. И все же я не злился на Маяковского. Он обошелся со мной лучше, чем Брюсов. Вскоре я получил собственную комнату и покинул гостеприимного Изю Аронштама. С грустью расстался я с уютным зубоврачебным креслом. Комната моя помещалась под самой крышей огромного дома. Койка и стол занимали ее площадь почти целиком. Украшало комнату большое кресло красного дерева, которое я перенес из своего служебного кабинета. Только одну ночь я творил в одиночестве в собственной комнате. На заре раздался стук в дверь. Я открыл дверь и в изумлении застыл на месте. В дверях стоял Сен-Жюст. Премьер нашего Теревса-та. Вениамин Лурье с мешком за плечами стоял на пороге. Я понял все с первой минуты и ни о чем его не расспрашивал... Москва... Слава... Художественный театр. Станиславский... Мы зажили вдвоем. Я спал на койке, Сен-Жюст — на письменном столе. Впрочем, он больше не был Сен-Жюстом. Он стал Брутом. Он готовился поступить в студию МХАТа и рано утром начинал репетировать монолог Брута. С шести часов утра я вынужден был вникать в сложные взаимоотношения деятелей Римского государства. — Кто любил Цезаря больше меня?! — истерически кричал Лурье. Сначала эти громогласные вопросы мешали мне спать. Потом я привык и благодарил судьбу за то, что мой друг Веня Лурье — драматический актер, а не оперный бас. Благодарил я, оказывается, рано. Судьба втихомолку ехидно готовила мне новое неожиданное испытание. Есть старая, известная сказка «Теремок»: «Терем-теремок, кто в тереме живет?» — «Мышка-норушка, ля- гушка-квакушка. А ты кто?» — «Я кот-котофей». Влезли в терем и кот, и собака, и всем находилось место... Через три дня в наш «теремок» постучались. На пороге стоял наш земляк скрипач Пузис. Со скрипкой, с котомкой за плечами. Все понятно, Москва. Консерватория. Слава. Паганини. Страдивариус. Пузис репетировал с восьми часов утра, после монолога Брута. Через пять дней я возненавидел музыку. А на шестой опять постучали в дверь. На пороге стоял наш друг и земляк виолончелист Пантюхов. В высоких черных валенках. С виолончелью и с чемоданом. Все понятно. Москва. Симфонический оркестр. Слава. Большой театр. Шопен. Крейслер. Вильбушевич. Зажили вчетвером. Пантюхов репетировал вечером с десяти часов. У меня стал дергаться правый глаз, и музыканты старались не оставлять наедине со мной свои инструменты. Лурье спал со мной на койке, Пузис с Пантюхо-вым — на письменном столе. Я напряженно решал проблему, где я размещу липерскую хоровую капеллу, когда она вздумает приехать в «теремок». Поздно вечером, окончив работу, мы жарили лук на чугунной «буржуйке». Топили старыми газетами и, поочередно ложась на пол, раздували печку. Комната наполнялась дымом. Искры целыми созвездиями вздымались вокруг нас. Дым проникал в коридор, и почти каждый вечер комендант, собрав дворников, мчался к нам с ведрами и огнетушителями, глубоко убежденный в том, что рано или поздно старый, многоквартирный дом будет сожжен дотла. А жили мы весело. Работали, писали, ходили в театр, принимали гостей. Имелось в нашей комнате и собственное «зрелище». Над дверью было когда-то еще домовладельцем вставлено разноцветное расписанное стекло, наподобие витража. Когда мы гасили свет в комнате, оно освещалось лампочкой из коридора, и тогда казалось, что загадочные восточные фигуры двигались на стекле. Женщины в японских кимоно, пажи, павлины с многоцветными хвостами. Какая-то далекая, необычайная жизнь отражалась в стекле над дверью в нашей комнате, и нам нравилось перед сном, погасив свет, следить за этой фантастической жизнью, придумывать разные истории про людей на стекле и думать и мечтать о своей жизни, о своем будущем. Так вот и жили вчетвером в «теремке» — виолончелист, скрипач, актер и поэт... Поэт?.. Ни одно из моих стихотворений пока не появлялось в московских газетах. Однажды я решил отправиться в ЦК комсомола. Работа в РОСТА уже не удовлетворяла меня. По комсомольской линии я работал в типографской ячейке и входил в бюро. Секретарем ячейки был мой старый друг Ваня Фильков, член Московского комитета комсомола. В Москве давно не выходила комсомольская газета, и я решил предложить ЦК свою помощь в этой области. Так посоветовал Ваня, не преминувший, впрочем, ехидно напомнить мне о... полете на Луну. Я отправился в ЦК комсомола, на Воздвиженку. Высокий белобрысый паренек в отделе печати принял меня приветливо и сразу согласился с тем, что пора выпустить очередной номер газеты «Красная молодежь». Последний вышел месяца три назад. — Некому, знаешь, выпускать. Найди в коридоре поэта Безыменского. Ему это дело поручено. Вот и валяйте, — сказал он мне точно старому знакомому. Я слышал о Безыменском и еще в Липерске читал его первые стихи. После недолгих поисков я увидел на широком подоконнике в коридоре сутуловатого юношу с густой гривой волос. Наконец-то — московский поэт с настоящим поэтическим видом! — Товарищ, — спросил я в упор, — ты Безыменский? Он не отпирался. В тот же вечер мы долго сидели в холодной комнате отдела печати и намечали план очередного номера газеты «Красная молодежь». Номер посвящался борьбе с голодом в Поволжье. Мне очень хотелось написать поэму для этого номера. Ее прочли бы и Брюсов и Маяковский. Но Безыменский безапелляционно заявил, что поэму напишет он. А мне он поручил написать фельетон... о борьбе с холерой. Это показалось мне очень обидным... Поэзия — и вдруг... холера. Но я привык подчиняться дисциплине, и потом уж очень хотелось мне увидеть свое имя напечатанным в московской газете. Дома всю ночь писал я фельетон о холере. Мне казалось, что получилось ярко, красочно и хлестко. ...«В желтом одеянии, с косой за плечами броди г зловещая старуха по поволжским дорогам...» Старуха эта — холера. Дальше шло образное описание ее пути и художественно оформленные советы не есть фруктов и не пить сырой воды. Несомненно, никто никогда не писал о холере с таким пафосом и вдохновением. Утром я прочитал фельетон Вениамину Лурье. Он ничего не сказал, только заботливо потрогал мой лоб и тревожно покачал головой. А Безыменский отправил фельетон в набор, сократив его больше чем наполовину, выкинув все особенно вдохновенные места. Через день вышел номер газеты «Красная молодежь» на двух полосах. На первой шла поэма Безыменского, а на второй целый подвал занимал мой фельетон. Это был мой дебют в московской печати. Я вырезал фельетон о холере и в тот же вечер преподнес его Нине. Она ведь была медичкой. Я брал реванш за вечер в кафе «Домино». В день напечатания фельетона я получил извещение о том, что зачислен студентом январского набора Московского государственного университета. Начиналась учеба. ХУДОЖНИК 1 Никто не помнил, когда он приехал в наш город. Каждое утро в продолжение многих лет, ровно в семь часов, он выходил из своей квартиры на углу Гоголевской и Замковой улиц и шел в булочную. В семь часов утра — весной и летом, осенью и зимой. Горожане относились к нему с уважением и даже гордились им. Он был как бы городской достопримечательностью, как мраморные солнечные часы в Дубровенском саду. — Наш Айвазовский, — почтительно говорили о нем жители. Впервые так назвал его аптекарь Аронштам, хотя ни на одном полотне старого художника не было моря. — Папа, — спросил я как-то своего отца, — а кто это был Айвазовский? — Саша, — ответил отец, — ты спрашиваешь, кто был Айвазовский? Айвазовский был великий человек... Говорят, что наш аптекарь господин Аронштам даже видел его живым. Кто это был Айвазовский? В общем, не задавай глупых вопросов и занимайся своей арифметикой. Когда приезжали в город какие-нибудь знатные посетители, их водили на угол Гоголевской и Замковой улиц, на высокий чердак, носивший романтическое и заманчивое для нас, школьников, название: мансарда или галерея. То обстоятельство, что у нас имелась своя галерея, несомненно, поднимало ценность города в глазах приезжих. На чердаке хранились замечательные вещи: скелеты людей и животных, вазы с цветами, блестящие рыцарские доспехи. Но главное — картины, прежде всего картины. Картины большие, средние, маленькие и совсем крохотные. Картины в рамах золотых, железных, деревянных и совсем без рам. Художник Эммануил Шварц писал акварелью, карандашом, углем. В центре мансарды возвышался на подставке большой портрет человека с длинными волосами и очень строгим выражением лица. Мы знали, что человека, изображенного на портрете, наш художник любил больше всего на свете. Этот человек умер. Он был немцем, по фамилии Бетховен. Людвиг ван Бетховен. Он потерял слух, а сам сочинял замечательную музыку. Художник много интересного рассказывал нам о господине Бетховене. А иногда брал свою старенькую скрипку, лежавшую в углу на столике, усаживал нас на низенькой скамеечке и, закрыв глаза, долго играл. — У нашего Айвазовского абсолютный слух, — сказал как-то аптекарь Аронштам. Когда я подрос, мать рассказала мне, что сын художника Шварца был революционером и умер где-то в Сибири, на каторге. Я уже немного разбирался в политических вопросах, и мне не верилось, что тихий, мирный Эммануил Шварц мог иметь какое-нибудь отношение к революции. Сам художник на эти темы никогда не разговаривал. Рядом с Бетховеном висел в черной рамке портрет белокурого юноши с большими удивленными глазами. Сын. Людвиг. Очевидно, в честь Бетховена он носил это заграничное имя. Художник Шварц работал в своей мансарде целые дни. Я часто бывал у художника и даже приводил к нему Нину полюбоваться искусством. Впрочем, кроме любви к искусству, мною руководили н некоторые корыстные интересы: Шварц рисовал мой портрет, и на портрете я казался себе очень красивым и более значительным, чем в жизни. Часто сидели мы с Ниной на мягкой уютной оттоманке у камина, и старый художник рассказывал нам замечательные истории о великих живописцах Рафаэле, Рембрандте, Репине, Левитане, показывал большие картины и маленькие картинки в толстых альбомах, собранных в черном шкафу. У него хранились рисунки из древней жизни, портреты царей, королей, рыцарей, придворных дам, пастухов и пастушек, множество пейзажей. В этом мире картин и книг жил старый художник. Мир этот казался нам таинственным и прекрасным. А сам Шварц рисовал картины из жизни нашего го- рода: «На рынке в базарный день», «Свадьба», «Маль-чик-сирота читает на могиле заупокойную молитву». — Айвазовский хорошо знает нашу жизнь, — многозначительно говорил господин Аронштам. После Октябрьской революции устроили большую публичную выставку картин Шварца. Его высоко ценил Василий Андреевич Фильков, председатель губревкома. На выставку приезжали художники даже из областного города. Некоторые из них называли Шварца своим учителем, обнимали его и восхищались его картинами. В нашей газете поместили неплохой отзыв о выставке. Но рецензент Степан Алый советовал художнику поскорее отрешиться от мелкобуржуазных предрассудков и перейти к революционной тематике. После выставки Шварц действительно попытался написать несколько агитационных плакатов. На них неизменно присутствовали — революция в виде огромной женщины в ярко-красной одежде с флагом, иконописные рабочий с молотом и крестьянин с серпом. Мы с Ниной ходили смотреть новые картины. Не особенно разбираясь в живописи, я все же понял, что плакаты плохие, мертвые. Новые сюжеты не удавались Шварцу. Я не говорил этого художнику, чтобы не огорчать его. Но он понял это по выражению моего лица. Шварц ушел за перегородку и вынес овальную миниатюру: юноша в красноармейском шлеме со звездой стоит, крепко опершись на винтовку, у большого здания, на котором написано слово «Совет». Никогда не забыть мне чистых, одухотворенных глаз красноармейца. Глаза юноши с портрета, который висел рядом с Бетховеном. В эту миниатюру старик вложил всю свою жизнь, свою боль, свою неосуществившуюся мечту. Это было настоящее искусство. Вскоре в нашем городе появились еще художники. Молодые, крикливые, они называли себя футуристами. Шварц замкнулся в своем ателье и почти совсем не показывался в городе. Настал день, когда мне пришлось покинуть наш город. Надолго, может быть, навсегда. Старику Шварцу мы выхлопотали пенсию и договорились с властями о том, чтобы ему всячески помогали и не давали его па съедение футуристам. Я зашел проститься с художником. Он безмолвно обнял меня, отстранился, сунул мне в руку маленький пакет, опять обнял, оттолкнул и скрылся за перегородку. Я понял, что ему тяжело, и ушел. Дома я развернул пакет. Юноша в красноармейском шлеме. Старик дал мне самое дорогое из своей галереи. В первый момент я хотел вернуться в ателье, но был очень занят приготовлением к отъезду, и потом... меня ждала Нина. Через много лет я попал проездом на несколько часов в свой город. Я решил навестить Шварца. Угол Замковой и Гоголевской. Тот же старый, облупленный дом. Мансарда. Галерея. Жив ли художник? На двери новая, незнакомая мне вывеска: «Школа живописи». Я поднялся наверх. Никто не ответил на стук. Я толкнул дверь и вошел. В углу, у большого мольберта, на высоком стуле сидел седой, сморщенный человек. Он методически взмахивал кистью. Он творил. Я не мешал его работе. Знакомые картины обступали меня. Бетховен. Сын. И мое собственное улыбающееся лицо. Художник обернулся, долго вглядывался в меня, бросил кисть и протянул ко мне руки. 2 Когда гитлеровцы вломились в ателье, Шварц грунтовал полотно, готовясь к новой работе. Увидев картины, эсэсовский офицер остановился. Он был пьян и едва держался на ногах. — А! — крикнул он. — Эта старая еврейская свинья — художник... Очень интересно... Офицер, шатаясь, прошелся по мансарде. Шагая от полотна к полотну, он хлыстом крест-накрест прорезал любимые картины Шварца. — Еврейская живопись! — кричал офицер. — Пачкотня! К черту! Он подошел к портрету Бетховена. — Кто этот еврей? — крикнул он. — Большевик? Комиссар? Родственник? Старый художник неподвижно стоял, опираясь па мольберт. В течение пяти минут был уничтожен труд его многолетней жизни. Что передумал он в эти минуты? Сердце его почти остановилось. Кисть выпала из руки и с шумом упала на пол. Офицер ударил старика хлыстом по лицу. — Кто этот еврей? Рубец на лице Шварца налился кровью. — Это Бетховен, — сказал он тихо. Офицер на секунду, на одно мгновенье смутился. Видимо, имя Бетховена он знал. Потом он выругался, пробил рукояткой хлыста голову великого музыканта, тут же перебежал к следующему портрету и поднял хлыст над молодым Людвигом. Старый художник загородил портрет своего сына. Офицер исполосовал Шварца хлыстом. Брызги крови легли на светлый фон портрета. Старый художник упал на пол. Он хотел что-то сказать, но, видимо, сдержал себя и молчал под ударами. Он ни разу не застонал и не вскрикнул. Офицер приказал солдатам забрать полумертвого старика. Потом все полотна свалили в кучу и сожгли. 3 На другой день комендант города майор Линде приказал привести художника к себе. Майор предложил Шварцу сесть, был вежлив и предупредителен. — Господин художник, — сказал он, — я прошу извинения за вчерашний поступок лейтенанта Вольфенау. Он уже понес наказание. Мы умеем ценить мастеров. Я очень сожалею, что не удалось спасти ничего из ваших произведений. Но вы еще не так стары, и мы дадим вам возможность создать новые. Шварц молчал и сумрачно смотрел в переносицу майора. Ему тяжело было стоять, но он не садился в мягкое кресло, любезно пододвинутое адъютантом. — Господин Шварц, — совсем вкрадчиво продолжал майор, — я немного пишу пастелью. Конечно, в свободное время. Мне бы хотелось показать вам свои работы. Но это потом, когда вы поправитесь и отдохнете. А сейчас поговорим как люди искусства. У меня к вам огромная просьба. Через несколько дней мы устраиваем большой гарнизонный праздник. И, понимаете, совершенно необходим большой портрет фюрера. Мы очень просим вашей помощи. Холст, краски, вино — все будет предоставлено в ваше распоряжение... Сегодня двенадцатое сентября. К пятнадцатому сентября портрет должен быть готов. Это, конечно, слишком короткий срок для шедевра, но... военное время... Вы сами понимаете, господин Шварц. Художник молчал. Глаза его смотрели мимо майора, в окно, туда, где на площади под дождем, на осеннем ветру раскачивались тела повешенных вчера аптекаря Аронштама и комсомольца Вани Воробьева — молодого художника, любимца Шварца. — Мы вам хорошо заплатим, господин Шварц. И потом ваша работа пойдет в Берлин. Может быть, ее увидит сам фюрер. Даже несомненно увидит. А он ведь, вы знаете, сам художник и большой ценитель искусства. Какие возможности, господин Шварц!.. Старый художник молчал. Маленький, седой, сгорбленный, избитый, он смотрел теперь прямо в лицо майору, и в глазах его выражалось такое нескрываемое презрение, что майор в бешенстве вскочил с места и закричал: — Я вас спрашиваю в последний раз! Довольно валять дурака. Там есть третье место рядом с теми, двумя, — кивнул он на виселицу. — Ну, да или нет?! Художник молчал. Но вот губы его зашевелились. Казалось, он хочет что-то сказать. Но это длилось одно мгновение. И опять лицо старика стало замкнутым, сумрачным и суровым. 4 Обо всем этом мне много позже рассказал старый товарищ, партизан Михаил Тимченко. В этот день он по специальному заданию проник в город. Ом стоял на площади, среди толпы, и видел, как вели к виселицам десять стариков. Одежда с них была сорвана. На груди у каждого деревянная дощечка с надписью на немецком и русском языках: «Я грязная еврейская свинья». Самым последним шагал, прихрамывая, художник Эммануил Шварц. Лицо его было в сплошных кровоподтеках. Но голову он держал высоко и гордо. На площади рядом с виселицами установили десять столбов. Гестаповцы прибили стариков к столбам большими железными костылями. Всеми работами руководил лейтенант Вольфенау. Майор Линде наблюдал за церемониалом с выходящего на площадь балкона комендатуры. Потом под прибитыми телами положили охапки соломы и дров, облили керосином и зажгли. Толпу, стоявшую на площади, охватил ужас. Какая-то женщина завопила истошным голосом. Тимченко хотел броситься к столбам, что-нибудь сделать, чтобы помочь гибнущим людям, спасти Шварца. Но... у него было свое задание, и он не имел права нарушить приказ. Языки пламени поднимались к ногам Шварца. Он весь дымился. Седая борода его стала совсем рыжей. И вдруг он крикнул сильным молодым голосом. Его услышали во всех концах площади. — Слушайте, немецкие солдаты! Слушайте меня все! Я не еврей... Я немец... Немец из Франкфурта. Но я не хочу быть немцем, если они немцы, — он взметнул руку в сторону гестаповцев. — Они опозорили нашу Германию. Звери! — кричал он палачам. — Настоящие немцы проклянут вас. Они придут. Они отомстят. Гнев мира покарает вас! Толпа зашумела. Немецкие солдаты растерянно глядели друг на друга. Но Эммануил Шварц уже замолчал. Майор Линде стоял, напряженно перегнувшись через перила. Револьвер дрожал в его руке. И на лице его был страх, гнусный страх уличенного убийцы. ПУТЕШЕСТВИЕ В ЮНОСТЬ 1 Я получил письмо из родного города. Незнакомый почерк на конверте. Много лет не получал я писем со штампом «Липерск». Два поколения выросли и вошли в жизнь с той поры, как я оставил свои родные места. Признаться, вскрыл конверт с волнением. И точно пахнуло на меня горьковатым дымом костров далекой юности. «Моя мама была пионеркой вашего отряда. А теперь у меня уже дочь пионерка. Может быть, вы позабыли мою маму, но она много мне рассказывала о своем вожатом. И я решила, что, если вы были вожатым у моей мамы, вы должны чутко отнестись к моему письму...» Я почему-то сразу подумал, что пишет мне дочь Нины. Я, можно сказать, уже старый, убеленный сединами материалист. А тут сердце заговорило. Маленькая Нина... Председатель совета отряда. Одна из первых наших комсомолок. Моя ранняя, светлая любовь... Мне было тогда шестнадцать лет, а ей пятнадцать. Целые дни мы были вместе. Мы чувствовали, что любим друг друга... Хотя еще ни разу не поцеловались... Потом она стала артисткой, вышла замуж за какого-то видного хозяйственника. И паши пути разошлись. — Старик, у тебя, кажется, «начинает теплеть иод веками». Ты начинаешь переживать... Опять сантименты, — сказал бы мой старый друг и самый жестокий критик Ваня Фильков и вымарал бы из этой рукописи все слова о чувствах и о первой любви. Но письмо лежало передо мной, а я все еще не продвинулся дальше первых двух строк. Да, может быть, это совсем не ее дочь. Я дочитал письмо до конца. Да, это была дочь Нины Гольдиной. Она писала мне о гом, что после гибели ее отца остались ценные рукописи. Он был старым большевиком. И вот теперь, перед сороковой годовщиной Октября, они всей семьей перелистали пожелтевшие страницы. Им кажется, что рукописи можно опубликовать. Так сказала мама Нина, которая теперь на пенсии. И внучка Наташа целиком поддержала бабушку. А сама она, Светлана, инженер и в литературе мало разбирается. Вот.., Как быть... Она ждет ответа. Подписали письмо все трое. Бабушка — пионерка. Дочка — пионерка. И... внучка — пионерка... Нина... Тогда у нее были длинные смоляные косы. Она укладывала их вокруг головы. Председатель совета отряда. Маленькая рабыня принцессы Турандот. Я хотел рассказать о письме Ване Филькову. Но не позвонил ему: боялся порвать какую-то невидимую нить, которая опять связала меня с родным городом, боялся вспугнуть воспоминания, развеять аромат юности, который струился из письма трех пионерок. Какие чудесные совпадения бывают в жизни! На другой день я получил телеграмму из Липерского областного комитета партии. Меня приглашали на празднование сорокалетнего юбилея газеты, той газеты, где я напечатал и свою первую рабкоровскую корреспонденцию, и свое первое стихотворение, и знаменитую поэму о «полете на Луну». Это была сама судьба... Я отложил в сторону все неотложные дела и поехал в свою юность. 2 ...Тридцать пять лет назад я уезжал из родного города. С вещевым мешком, в котором были смена белья и рукопись «первого тома» моих сочинений. Меня провожала Нина. В белой заячьей шапке с длинными ушами. Я опять не решился поцеловать ее и только погладил длинные уши ее малахая. Вот они мелькают за окнами вагона — леса и перелески, которые я видел последний раз тридцать пять лет назад. Станция Дресла. Переезжаем через реку. Здесь стоял сарай, возле которого белогвардейцы убили Василия Андреевича. Сарая, конечно, нет и в помине. Да и леса не те: поредевшие, иссеченные фашистскими снарядами, изрытые глубокими воронками от бомб. Теперь воронки густо заросли травой. И пожалуй, их не отличить от пригородных оврагов, где играли мы в «казаков и разбойников». В годы войны я воевал на другом фронте, но в сорок первом мне довелось па несколько дней прилететь к липерским партизанам, в отряд Миши Тимченко, и принять участие в одной необычайной операции. Пробыл я тогда в городе только два часа, и мне было не до воспоминаний. Потом как-то в конце войны летчик-земляк показал мне аэрофотоснимок нашего Липерска. Это было страшно: фашисты смели город с лица земли, сплошные развалины, которые, казалось мне, дымились даже на снимке. Я выпросил у земляка эту фотографию и хранил ее в своей походной сумке. Когда город был освобожден, в нем осталось всего девять жителей. С тех пор прошло больше десяти лет, и я знал, что город отстраивается гигантскими темпами, что в нем опять больше ста тысяч человек населения. Но и теперь, подъезжая к Липерску, я боялся увидеть развалины на месте знакомых, родных мест. Как-то встретит меня моя юность. Узнаем ли мы друг друга? Мне как-то всегда казалось, что я не старею. Став уже дедом, я иногда, кокетничая своей моложавостью, любил рассказывать о своем внуке. При этом всегда раздавались возгласы: «У вас внук? Да не может быть... Такой молодой...» Потом подобные возгласы стали все реже... Все становилось па свое место. Я был уже нормальным дедом. Никто не удивлялся. Даже любимые мои спортивные куртки, плотно обтягивающие талию, которые один знакомый профессор укоризненно называл «хулиганками», уступили место длинным, просторным, солидным двубортным пиджакам в моем гардеробе. Но я не хотел стареть. Мне всегда казалось, что наше первое комсомольское поколение навеки сохранило молодость тех дней, когда кулаки растерзали комсомольцев в Триполье, когда семнадцатилетний Аркадий Гайдар командовал полком, когда носить галстук считалось комсомольским преступлением, а Безыменский написал «Молодую гвардию». На вокзале меня встретили незнакомые люди из редакции. Вокзал недавно отстроили. Высокие просторные залы. Картины. Барельефы. Пальмы. Колонны. — Наш новый вокзал был даже отмечен в правительственном постановлении об излишествах, — не без гордости сказал мне заместитель редактора. Он был очень молод, вежлив и предупредителен. Он щеголял передо мной обновами города. Но мне было сейчас не до него. Мне нужно было остаться наедине с моим городом. У подъезда ждала облисполкомовская машина. Мне хотелось пройти пешком по старым и новым улицам. Но... в редакции уже был разработан свой порядок. И я пока подчинился ему, решив, что все равно сбегу. г Странное чувство овладело мной, когда я начал свое путешествие по городским улицам. Старого города, города моей юности, больше не существовало. Это был совсем другой город. Вместо старой тихой Вокзальной улицы — широкая, обсаженная липам* аллея. Шестиэтажные дома. Сквер. Фонтан с бронзовыми рыбами, дельфинами и русалками. А рядом огороженные заборами участки, заросшие бурьяном или превращенные временно, в ожидании застройщиков, в скверы с пышными цветниками. Старый узкий мост через реку, по которому я, обвеваемый резкими ветрами, часто шагал, возвращаясь от Нины, был взорван фашистами. Новый, недавно отстроенный, широкими своими пролетами и колоннадой напоминал столичные мосты. Не было больше Дворцовой улицы, на которой помещался первый большевистский комитет, исчезла Центральная площадь, где нас, гимназистов, в 1913 году выстраивали для встречи царя и где в 1919-м проходили на параде первые победившие полки Красной Армии; где я, жалкий приготовишка, получил из рук царя юбилейный рубль и где я, вихрастый подросток, в старом шлеме с высоким шишаком и красной звездой, проходил мимо молодого прославленного командарма. Рабочие убирали последние кирпичи разрушенного фашистами знаменитого кафедрального собора. Новый, индустриальный город стремительно возникал из развалин, из пепла. Но я искал другое. Я искал приметы старого города, города своей юности, и не находил их. От дома на Заречной улице (а мой педагогический талант потом стал известен и во всём Зареченском районе), где я жил, не осталось и следа. Исчезли все переулки, где когда-то мы ремонтировали рабочие квартиры. Не было больше ни квартир, ни домов, ни переулков, где они стояли, — вокруг новые, незнакомые двухэтажные розовые дома с* аккуратными палисадниками. Когда-то здесь проходил трамвай. Маленький трамвай с одной дугой, бельгийского акционерного общества. Один из первых трамваев в России. Дома через день мне выдавали на трамвай по гри копейки. До гимназии было далеко. Но я предпочитал истратить эти три копейки на леденцы, а проехаться можно было и бесплатно, па буфере. Я напряженно вглядывался в лица прохожих. Неужели в городе не осталось ни одного человека моего поколения? И прохожие с удивлением оглядывались па незнакомого человека. Нет, видимо, не осталось. Тридцать пять лет все же... Целая жизнь... Старый губернаторский дворец па горе. Он был разрушен в эту войну, а потом реставрирован как памятник XVIII века. С какой робостью и торжеством входили мы сюда в октябре 1917 года вместе с отцом Вани, первым председателем губревкома. Здесь разместились тогда и отдел народного образования, и коллегия по делам учащихся, и центральный ученический комитет, в котором общий возраст всех семи членов равнялся целому столетию. Здесь, перед этим домом, выступал летом 1919 года Михаил Иванович Калинин, напутствуя бойцов, уходящих на фронт против белогвардейцев. Знакомая высокая мраморная колонна в честь воинов, павших, защищая город от Наполеона в Отечественную войну 1812 года. Она сильно иссечена осколками. Стоявшие по углам старинные пушки с чугунными ядрами исчезли. Их, видимо, увезли фашисты. А рядом со старинной колонной — обелиски над могилами воинов, отбивших город у немецких фашистов в Великую Отечественную войну 1941 года, героев, сра- жавшихсд в войсках молодого полководца Ивана Черняховского. Я долго стоял у мраморной колонны и бронзовых обелисков. Читал незнакомые имена. А потом вышел к соседней, Липовой горке. Здесь в далекие дни девятнадцатого года был воздвигнут памятник Песталоцци... Памятника давно уже нет. Возможно, он пришел в ветхость еще до оккупации города, а возможно, его разрушили фашисты, приняв дремучую бороду Песталоцци за бороду Карла Маркса или Фридриха Энгельса. Теперь на этом месте стоит могучая гипсовая девушка с веслом в руке. А чуть пониже, под вековыми липами... Я с трудом сдерживаю волнение.- Под старыми липами стоит ветхая скамейка. Та самая скамейка, на которой мы сидели с Ниной почти сорок лет назад. Каким-то чудом она сохранилась. И так же, как тогда, перед ней суетятся молодые, едва оперившиеся скворцы. И так же, как тогда, шелестит многое видавшая па своем веку липа, а внизу набегают на песчаный берег волны золотой, солнечной реки... Я присел на скамью. Облокотился о спинку. Закрыл глаза. Машина времени унесла меня в прошлое. И вдруг я вскочил, лихорадочно достал очки и стал всматриваться в недавно окрашенные в ядовито-зеленый цвет старые доски скамейки. И я нашел... Честное пионерское слово, я нашел под слоем краски вырезанные тридцать пять лет назад буквы: «Саша и Нина» — буквы, замкнутые в волнистую линию, обозначающую сердце... Саша и Нина... Это было когда-то, в другой жизни, на заре, на солнечной опушке... 28 мая 1922 года я вырезал эти буквы. Мы сидели, прощаясь, на этой скамейке. Суетились молодые скворцы, и я читал Нине свои стихи о восточном царе, который высек море. Внезапно строчки этих стихов вспыхнули в моем мозгу: Это было давно, к чему годы мам, О годах давайте не спорить. Какой-то царь своим подданным Приказал высечь море. Море шумно просило свободы. Море никогда не знало плетей. Но человек был царем природы, И он сделал то, что хотел. И у ног повелителя тысячами, Трепеща волнами от досады, Лежало море, высеченное Для его царевой услады... А царь вдохновлялся победой еще — Стали волны покорны, как дети. И с тех пор он и следующие Вместо скипетра правили плетью... Эти «глубокие» философско-исторические стихи, конечно, так и не увидели света. Но Нине тогда они понравились больше, чем стихи о кровавой собаке Носке. Она ласково погладила мою руку... Мы написали договор о вечной дружбе, о том, что каждый год в день 28 мая, где бы мы ни были, будем приезжать в родной город и встречаться у этой скамьи. Договор мы подписали кровыо. Я долго хранил булавку, которой делал уколы на пальцах, добывая эти священные для нас капли крови. Прошло тридцать пять лет. Сегодня тридцатое мая... Я опоздал только на два дня. А я ведь так и не решился тогда поцеловать тебя на этой скамейке, Нина. Но я пришел. Где же ты? И сидела ли ты когда-нибудь с тех пор на этой скамейке?.. Вдруг я вспомнил: бабушка Нина... Бабушка Нина... Машина времени со скрипом вынесла меня на поверхность сегодняшних дней..,. И еще уцелело здание нашей бывшей гимназии. Даже солнечные часы по-прежнему стояли на скверике. Только металлический шпенек, показывающий отклонение тени, был сломан. В гимназии, ставшей потом трудовой школой первой и второй ступени, теперь помещался педагогический институт. Широкий старый двор. Сколько раз встречались мы здесь в жестоких футбольных схватках, мечтая удачным ударом в ворота завоевать сердце самой прекрасной и самой недоступной из юных зрительниц, сидящих на скамейках для публики. Я тихо открыл старые массивные двери и вошел в парадный подъезд. Широкая мраморная лестница открылась передо мной. По этой лестнице до революции разрешалось подыматься только учителям. Для гимназистов существовала другая, с черного хода. В коридорах института было прохладно и тихо. У дверей аудиторий группками сидели студенты и студентки, листали свои тетради, конспекты, перешептывались. Шли государственные экзамены. Стараясь никому не мешать, я прошел коридор из конца в конец. Вот здесь, за этой дверью с наклейкой «Физическая лаборатория», помещался наш актовый зал. В марте 1917 года на заседании педагогического совета восьмиклассник Петя Кузнецов подошел к директору, действительному статскому советнику Никодиму Петровичу Оношко, вынул папироску и попросил разрешения прикурить. Директор щелкнул перед ним своей массивной бронзовой зажигалкой. И мы поняли, что революция свершилась. Сколько горя, обид и радостей испытал я под этими тяжелыми сводами! А вот и мой класс... Перед ним сидят студенты. Волнуются, ждут своей очереди. То и дело выходят из класса юноши и девушки, взбудораженные, веселые или грустные. Их сразу берут под перекрестный допрос. Как мне все это знакомо! Ох как знакомо... Но в этот свой класс мне сейчас не проникнуть, не посидеть за своей партой. Тем более что студенты уже с тревогой поглядывают на солидного дядю, без дела шагающего по коридору и заглядывающего во все двери. Я успокаиваю их. Рассказываю им, что вот в этом классе сидел за партой сорок лет назад. Удивленные восклицания. «А мы ведь испугались... Думали, что вы из центра, на госэкзамены...» Потом доверчиво предлагают мне стул. Я рассказываю им несколько эпизодов из нашей жизни в те годы. О памятнике Песталоцци. Никого из них тогда еще не было даже в проекте. Ах как это интересно!.. Глаза их блестят. Одна студентка весело смеется. Ее подругу как раз только что спрашивали про Песталоцци. И она чуть не завалилась. Они готовы слушать еще и еще. Но из дверей выходит очередной студент, и... гораздо важнее выведать у него, что там, за стенкой, как спрашивают, и как настроение у Никиты Петровича, и не собирается ли идти обедать Анастасия Леонидовна. Я поггим-аю их со- стояние, подымаюсь, чтобы не мешать им, и ухожу, обещав обязательно приехать на выпускной вечер, заранее зная, что не сумею выполнить свое обещание. 4 До торжественного вечера я еще успел сходить в Зо-симову слободу. Почему дальний липерский пригород назывался Зосимовой слободой, мало кто знал и в те годы. Название это он получил от монастыря, который сто лет назад основал епископ Зосима. В Зосимовой слободе помещался когда-то знаменитый арматурный завод «Балтика». Это был центр революционного движения. Здесь находился подпольный большевистский комитет. Летом 1921 года мы создали в городе Театр революционной сатиры. Теревсат. Алексей Кудрин. Веня Лурье. Степан Алый. Миша Тимченко. Огромный барак, самодельная деревянная эстрада... ...Пусть развеселым задирой Будет наш Теревсат. Пусть искрометной сатирой Клеймит он тех, кто хочет назад. Мы победим скуку серую, Веруем в то горячо. Да, все это было... А теперь Зосимову слободу тоже не узнать. Вместо старого поселка и завода «Балтика», казавшегося нам тогда грандиозным, сейчас здесь развернулся рабочий город. Ковровый комбинат, большой домостроительный завод. Уже началась прокладка широких проспектов, разбивка скверов. На месте того барака, где выступал Теревсат, построен рабочий Дворец культуры. На танцевальной площадке безостановочно кружились пары. Играл джаз-оркестр. Фокстроты. Танго. Мазурки. Вальсы. Кавалеров было мало. В большинстве одни девчушки. Они с упоением носились по кругу. В разноцветных косынках, с облупленными от раннего весеннего загара носами и тоненькими бровями в ниточку. Они взмахивали кудрями, торчащими из-под косынок, широко раскрывали черные, карие, зеленые, синие, голубые глаза. И неслись, неслись безостановочно, не обращая никакого внимания на чудака средних лет, застывшего па краю площадки и не сводящего с них чуть повлажневших глаз. Когда* город был освобожден от фашистов, этим девчатам было только по два, по три года. Их жизнь не омрачали тяжелые тени прошлого. И они пе могли знать, о чем думает этот немолодой человек, непонятно зачем пришедший па танцы. Да и мои хозяева — редакторы газеты — были бы немало изумлены, если бы узнали, что я торчу здесь на площадке, вместо того чтобы осматривать цехи коврового комбината. А я все не мог уйти. Мне было и горько и радостно смотреть на эти молодые, разгоряченные, незнакомые мне лица. И я вспомнил, как горком комсомола, узнав о том, что комсомолец Михаил Тимченко, член центрального ученического комитета и боец шестой роты ЧОНа, танцевал на какой-то городской вечеринке, поставил ему на вид за мещанство и «буржуазные предрассудки». 5 Торжественное заседание, посвященное сорокалетию газеты, проводилось в городском театре. Я еще утром узнал, что здание театра каким-то чудом уцелело при фашистах. Но, обойдя весь город в поисках примет своей юности и порядком устав, я отложил свидание с театром до вечера. О театре сохранились у меня самые дорогие и самые трагические воспоминания. Весь этот неповторимый, радостный и горький день, путешествуя на машине времени, я, может, сам того не сознавая, видел где-то вдали, за дымкой времени, Театральную площадь, где па высоком мраморном пьедестале стоял Владимир Ильич Ленин. Я знал, что статую Ленина фашисты сбросили с пьедестала. Партизаны проникли в город и установили памятник. Тогда гитлеровцы разбили статую в куски. Я знал, что фашисты собрались поставить на площади монумент в честь своих побед. В день открытия монумента партизаны опять проникли в город. Это и была та самая таинственная операция, в которой мне, по удивительному стечению фронтовых событий, удалось принять участие. В партизанском отряде находился и наш старый актер Алексей Прокофьевич Кудрин. Перед самой войной я получил от него взволнованное письмо. Он готовил роль Ленина в одной из новых пьес. Он был целиком поглощен этой ролью. Страшился и мечтал. Он просил прислать альбом зарисовок Васильева и последние книги об Ильиче... Но сыграть роль Ленина Кудрину не пришлось. Накануне премьеры гитлеровцы захватили наш город. Старый актер Алексей Прокофьевич Кудрин ушел в партизаны. Мы пробрались в город в день фашистского праздника и смешались с толпой, согнанной на площадь. Первая партизанская группа (в ней был и Кудрин) проникла в город еще накануне. В центре площади, на месте памятника, громоздилось большое сооружение, прикрытое зелеными плащ-палатками. По случаю праздника виселицы с площади убрали. На трибуну поднялись комендант города майор Линде и бургомистр Теодор Иоганн Сепп. Оба они надели парадные мундиры, нацепили ордена и медали. Оркестр сыграл фашистский марш. Майор Линде провозгласил «хайль» Гитлеру и предоставил слово бургомистру Теодору Иоганну Сеппу, моему старому недругу Федору Ивановичу Сеппу, бывшему учителю немецкого языка и чистописания нашей гимназии, заместителю председателя «Союза русского народа», гласному думы и городскому златоусту, щеголявшему на городских банкетах богатым знанием мифологии, Федору Ивановичу Сеппу, оправдавшему в 1919 году Дантона. Тогда,, после разгрома банды эсера Закстельского, его арестовали, потом он удрал в Германию. И вот, значит, вернулся вместе с эсэсовцами. Сепп произносил речь по-немецки и сам же переводил. Он говорил о славе германского оружия, о замыслах фюрера, о близких победах. Бургомистра слушали в сумрачном молчании. Только немецкие солдаты при упоминании имени фюрера монотонно кричали: «Хайль Гитлер!» — и так же монотонно играл оркестр. — Снимите чехол, — приказал Сепп. Оркестр опять грянул фашистский марш. Чехол сорвали... И вся толпа замерла. На высоком постаменте стоял Владимир Ильич Ленин. Я знал тайну ночной операции. И все же вздрогнул от неожиданности, восторга, необычайного счастья. На постаменте стоял Владимир Ильич Ленин, в пальто, в знакомой кепке. Вот он поднял руку и сказал, чуть картавя: — Товарищи! Только одно слово... И граждане нашего города, забитые, приниженные, измученные фашистами, бросились к нему. Надо было видеть эти возбужденные лица, эти просветлевшие глаза! На Театральной площади свершилось чудо. Ошеломленные немецкие солдаты были сметены, трибуна сломана, бургомистр Сепп схвачен. Теперь предстояло разгромить арсенал, добыть оружие и продовольствие, освободить заключенных. Вдруг из здания театра, где помещалась немецкая комендатура и гестапо, раздался выстрел. И я увидел, как Алексей Прокофьевич Кудрин прижал руку к груди, качнулся и упал с пьедестала. Он пытался приподняться и жадно глотал ускользающий воздух... Так старый актер Кудрин сыграл лучшую свою роль. Сыграл до конца... Вот здесь он лежал... Кровь его струилась по зеленому мрамору пьедестала. Хорошо, что я один пришел сейчас к этому памятнику и никто не видел моих слез. Ах, Алексей Прокофьевич! Я много бродил сегодня по городу. Читал таблички со старыми и новыми названиями улиц. И нигде я не нашел улицы вашего имени. Площадь Кудрина. Так по справедливости должна называться Театральная площадь... Да какая же она стала просторная и красивая! У подножия памятника в сквере играли ребятишки. Веселые, озорные, безмятежные. А на старом мраморном пьедестале, простирая руку над городом, стоял Ленин. 6 В театре я наконец снова попал в руки собратьев-журналистов. Пора было начинать заседание, и они увели меня на сцену. Занавес был открыт. Я увидел перед собой переполненный театр. Вот оттуда, с галерки, мы с Ваней Фильковым и Мишей Тимченко сбрасывали большевистские листовки накануне Октября, а потом улепетывали от эсеровцев. После Октября на этой сцене играли пьесу Ромена Роллана, судили Дантона, роль которого исполнял Закстельский. Кудрин — Робеспьер и Лурье — Сен-Жюст произносили обвинительные речи (перед поездкой в Липерск я позвонил Сен-Жюсту — теперь старому заслуженному московскому артисту, и он просил передать привет землякам), а в роли прокурора выступал Василий Андреевич Фильков. Сколько раз проводили мы здесь спектакли нашего Теревсата! С левой стороны была директорская ложа. Я всегда устраивал туда Нину и, читая со сцены стихи, украдкой поглядывал на нее, ловя каждый ее жест, каждый кивок головы. Однажды приехали на гастроли знаменитые артисты Роберт и Рафаил Адельгеймы. Они ставили «Трильби». Спектакль был печальный, и Нина плакала. Я сидел рядом грустный, подавленный, утешал ее. А потом написал письмо в стихах, для пущей романтичности обращаясь к ней на «вы»: Вы плакали о Трильби и Свенгали, Жестокости, съедающей сердца... А может быть, вы просто лишь устали И не хотели нам показывать лица... До чего наивные и слабенькие стишки! А вот ведь остались в памяти. Я посмотрел в старую знакомую ложу и чуть не вскрикнул от неожиданности. Галлюцинация? Бред? У меня двоится в глазах? В ложе сидела Нина. Нет, не одна, а две Нины сидели в ложе. Редактор газеты, сосед по президиуму, коснулся моей руки. Он что-то говорил, но я ничего не слышал. Строчки недавнего письма возникли передо мной. Бабушка Нина... Но как же они обе похожи! Конечно, моей Ниной была та, что сидела, облокотившись о барьер. Как тогда на «Трильби». О чем вы плакали в огромном темном зале, Склонившись головой на выцветший барьер? Нет, она теперь не плакала и не склонялась головой на барьер. Я различал черты ее дорогого постаревшего лица, лица, которое не видел столько лет... Я не замечал морщин, но... серебро седины... Будто иней на черных смоляных волосах. А та, вторая Нина, что сидела рядом, была точным портретом, возникшим из лет юности. Только волосы светло-каштановые. А глаза? Со сцены я не мог рассмотреть глаз. Тут я заметил третью, маленькую Нину, в пионерском галстуке. На этот раз редактор заговорил со мной более настойчиво, и я оторвал глаза от ложи. Ох, старый чудак... Я ведь почти не слышал ни доклада, ни речей. А подошло мое слово. И о чем я буду говорить? Я давно так не волновался выступая. Это заметили в президиуме и налили мне стакан воды. Но мне не нужно было воды. О чем я говорил?.. О нашей юности, о Василии Андреевиче Филькове, расстрелянном белыми, о большевистских листовках, слетавших, как голуби, с галерки этого театра, об Алексее Прокофьевиче Кудрине, о Вене Лурье и Мише Тимченко, который, по моим сведениям, был убит фашистами. И еще я говорил о нашем старом городе, восставшем из пепла, и о детишках, играющих у памятника Ленину... Когда я закончил и посмотрел, как много лет назад, в боковую ложу, я увидел, что Нина, та, настоящая моя Нина, склонилась головой на барьер. Не было тридцати пяти лет. Не было седины в волосах. Я сейчас пойду к ней в ложу... и прочитаю ей старые стихи. Но этот день был полон необычайных событий. На трибуну, тяжело опираясь на палку, поднимался немолодой коренастый человек. Длинные пушистые седые усы. Товарищ Тарас. Михаил Трофимович Тимченко. Тимченко жив! Миша Тимченко, товарищ моих первых детских игр и первого боевого крещения. Озорной, вихрастый Миша Тимченко... Он был командиром партизанского соединения. Знаменитым Тарасом, слава о котором долетала до Москвы. Освобождал наш город. Был тяжело ранен. А теперь па пенсии, но продолжает работать в районе. Дирек- тор совхоза. Наш неуемный, никогда не задающийся, неутомимый Миша Тимченко. Верный товарищ, всегда готовый выполнить любое комсомольское задание. Мы еще встретимся, Михаил Трофимович, мы еще наговоримся всласть. А пока что мы крепко обнимаемся тут же у трибуны. Глядим друг другу в глаза и не говорим ни слова. Тимченко был последним оратором. Заседание закончилось пением «Интернационала». Горячие, боевые, освященные десятилетиями борьбы слова гимна звучали сегодня особенно проникновенно, грозно и молодо. Михаил стоял рядом со мной. Когда кончили петь, он взял меня под руку и со старой знакомой лукавинкой тихо сказал: — Вот, Сашко, годы прошли, и какие годы! И все изменилось в городе, и в нашей жизни... А поешь ты, старик, все так же... Тот же напев, тот же оглушительный мотив. И он легонько хлопнул меня по уху. 7 Я забыл сказать, что перед окончанием торжественного заседания получил маленькую, сложенную квадратиком записку. От Нины. Несколько слов. «Если не забыл, жду». Когда? Где? Об этом не надо было писать. Я убежал с банкета после первого тоста. Банкет происходил в большом зале педагогического института. Широкие парадные двери были закрыты на ключ, а дежурный исчез. Но я помнил дверь, выходившую на черный двор, дверь, которую никто никогда не охранял и через которую мы смывались с занятий. Сорок лет назад. ...Лунная майская ночь. Глубоко справедливо все то, что писал о ней Николай Васильевич Гоголь. И я ничего не могу добавить к его описаниям. Разве только, что вместо легендарного Днепра внизу протекала мало описанная в литературе река Лидья. По тихим, уснувшим улицам я уверенно вышел к Липовой горке над рекой, к старой, замшелой скамейке, выкрашенной теперь в ядовито-зеленый цвет. Сколько ливней омыло эту скамейку за четыре десятилетия. Четыре десятилетия! Подумал и даже испугался. Почти полвека... Она сидела там. Она ждала меня. Мне казалось, что я опять становлюсь безусым шестнадцатилетним романтическим мальчишкой, который выходит на свое первое свидание. — Нина, — сказал я. — Сегодня тридцатое мая... Два дня назад... — Не нужно об этом говорить, Саша... — тихо ответила она. И я понял, что она приходила сюда два дня назад. И может быть, каждый год... А я ничего не знал о Нине многие годы. Выйдя за-муж, она уехала из Москвы с мужем не то на Украину, не то в Белоруссию. Столичная пресса ничего не писала об ее театральных успехах. Видимо, большой актрисы из нее не получилось. Я редко вспоминал о ней. И даже день 28 мая на много лет выветрился из моей памяти. Луна ярко освещала ее лицо. Я посмотрел ей прямо в глаза. Они были так же лучисты, как тридцать пять лет назад. Только от самых век веером расходились мелкие морщинки. Глубокая морщина пересекала высокий, ясный лоб. Нина была без шляпы, и черные блестящие волосы ее серебрились. — Что, постарела? — улыбнулась она. Улыбка, которую я так любил. Совсем молодая, немного грустная и в то же время лукавая. Но я ведь не мог сказать ей, что она не изменилась! Бабушка Нина, бабушка Нина. Только такой сентиментальный дурак, как я, мог подумать, что она каждый год приходила на эту скамейку. Я показал на свои седеющие виски и развел руками. Она скользнула по мне взглядом, рассмеялась. — Са-а- ашенька, — проговорила она протяжно, — давай посидим по-старому. Значит, ты все-таки был сегодня на нашей скамейке? А может быть, и приходила? Ну не каждый год. А приходила. И почему это мне, в конце концов, так важно: приходила или не приходила. Я ведь ничего не знаю о ней. — Вот, — сказал я, — сбежал с танцев. Какая девушка пойдет танцевать с кавалером, который бормочет о том, что происходило полвека назад?.. — Саша, — попросила она неожиданно резко, — ле остри и не кокетничай. Расскажи мне лучше о царе, который высек море... Мы сидели на скамейке всю ночь. Как в давние годы, я снял пиджак и накинул ей на плечи. Мы говорили и молчали. Молчали и говорили. Мы вспоминали мельчайшие эпизоды. Смешные случаи... «А помнишь?.. Л помнишь?.. А помнишь — нас гроза застала в овраге. И с нами еще был Петя Кузнецов... Ты, кажется, меня ревновал немного к нему. Ревновал... Не отпирайся, вожатый... Петя Кузнецов забрался в пещеру и отказался выходить. А мы мчались через овраг, через весь город, насквозь промокшие и счастливые...» Я узнал все о ее нелегкой жизни, о гибели мужа, хорошего, сильного человека. О рукописи мужа она мне не скажет сейчас ничего. Это придумала Светлана. Посмотри сам, вожатый... По как же она рада, что мы встретились. У нее есть для меня сюрприз. Она ведь на пенсии, но немного работает в музее. Во время оккупации была на Урале. А потом вернулась с дочкой па родину. Дочка кончила институт и осталась здесь восстанавливать город. Она замечательный инженер — это она построила новый мост через Лидыо. «А помнишь, ты тоже был строителем и даже построил знаменитую баню. А помнишь наш первый комсомольский комитет?.. Я нашла в музее старую, чудом уцелевшую фотографию. Это ведь очень важно: восстановить историю города, рассказать людям, как боролись в те дни. В наши первые годы. И как воевали потом с фашистами. У нас здесь была своя «Молодая гвардия» и своя Зоя. Ты должен обязательно прийти в музей... И я тебе дам материалы. Ты бы посмотрел, как слушает моя Наташка... Да... Может быть, тебе это неинтересно Нет, не может быть неинтересно. Да. Сюрприз». Она раскраснелась. Мне опять кажется, что нет прошедших лет. Председатель совета отряда докладывает мне, горячась и волнуясь, об очень важных, неотложных пионерских делах. Она раскрывает сумочку. Оттуда струится тонкий аромат духов. И я сразу вспоминаю наш первый серьезный конфликт с Ниной. Петя Кузнецов, самый красивый старшеклассник, похожий на Байрона, ухаживал за ней. Он подарил ей флакон духов. И она, комсомолка, приняла подарок и пришла на заседание бюро надушенная. Я не разговаривал с ней тогда три дня и предлагал вывести ее из бюро и из совета отряда. Ваня еле примирил нас. Неужели это тот же аромат?.. Лесная фиалка... Впрочем, я в этом никогда не разбирался. Она вынимает старую, выцветшую фотографию. Светло как днем. Вот они, товарищи и друзья наших молодых лет. В середине сидит Ваня Фильков, секретарь губкома комсомола. Мой старый, закадычный друг Ваня. Рядом с ним Валя Грекова. Скуластая Валя, наш экправ. Она недавно защитила докторскую диссертацию и руководит институтом в Академии наук. Политпросвет Митя Басманов. Весельчак, лучший гармонист и запевала, комиссар первого комсомольского отряда. Убит бандитами в двадцатом году. Его именем был назван городской комсомольский клуб. Лев Штейнгарт — токарь арматурного завода, командир комсомольской роты ЧОНа. Я его видел перед самой войной. Он был в Испании, на Халхин-Голе. Командовал авиационной дивизией. Погиб в сорок четвертом году под Варшавой. Миша Тимченко. Михаил Трофимович Тимченко. Тарас... Он еще тогда начал отпускать усы, как у Шевченко. А вот и я, в кожаной куртке, шлеме с высоким шишаком и с длинной трубкой, которую не курил, но никогда не выпускал из зубов, пока однажды не был несправедливо оштрафован в театре «за курение». Рядом со мной Нина — тоже в кожаной куртке, ловко перехваченной в талии узким ремешком. Мы долго рассматриваем фотографию. Головы наши сближаются. И смоляные с серебром волосы Нины касаются моих седых висков. Уже на заре я провожаю Нину домой. Мы долго молча стоим у ее подъезда. Потом я крепко обнимаю ее, беру обеими руками ее голову и целую в губы. Я чувствую, как дрожат они, робко отвечая па поцелуи. Это наш первый поцелуй... С самых ранних дней нашего знакомства. Первый и последний... Я быстро иду по новым, незнакомым улицам. Я знаю, что она смотрит мне вслед. Но не оборачиваюсь. 8 И вот я опять уезжаю из родного города. Я провел в нем только два дня. Неотложные, как всегда, дела. Но мне кажется, будто я погрузился в родниковые воды своей юности. Опять, как тридцать пять лет назад, меня провожает Нина. Но теперь с нею Светлана и маленькая Наташа. Бабушка —-пионерка, и дочь — пионерка, и внучка — пионерка. Рядом с ними коренастая фигура Миши Тимченко. Он салютует палкой и кричит какие-то недосказанные слова. Я приглашаю друзей в гости, в Москву, на праздник революции. И я тоже обещаю приехать к ним. Скоро. Раньше, чем через тридцать пять лет. В моем чемодане толстая растрепанная рукопись с пожелтевшими листками. Нина грустно машет платочком, от которого струится запах духов. Поезд трогается. Милые лица проплывают мимо меня. Позади остается родной город. Памятник Ленину! Площадь, которая будет носить имя Алексея Кудрина, старая скамейка над рекой с двумя именами в волнистом овале, новые заводские цехи, незнакомые улицы... Поезд уже грохочет по мосту, который построила Светлана на месте взорванного Мишей Тимченко. До свиданья, друзья... До скорой встречи... До скорой встречи. ****** Исбах А. Юность моя, комсомол мой . М. Сов. писатель. 1966 Золотые кувшинки : рассказы / А. А. Исбах ; рисунки Р. Гершаника. — Москва : Детская литература, 1964 Окна Вит РОСТА. 1921. А. Исбах — А. Бахрах https://yadi.sk/i/4UJRDXML3Jx8Kw
|
| | |
| Статья написана 1 июня 2017 г. 19:57 |
По просьбе Aleksandr Napanya Из цикла "Жизнь тому назад" Встречи Воспоминания о Маяковском. Впервые первые я увидел Маяковского и разговаривал с ним, точнее — задал ему несколько вопросов, в Центральной литературной студии ЛИТО (то есть Литературного отдела) Наркомпроса. Была такая студия в тысяча девятьсот двадцатом — двадцать первом учебном году: первая попытка молодого Советского государства наладить организованную подготовку литераторов. Создана она была, как и сам ЛИТО, попечением Валерия Яковлевича Брюсова. Занимались мы несколько раз в неделю, по вечерам (все мы были люди весьма занятые). Обычно присутствовало человек десять-пятнадцать, поэтому каждый новый человек примечался сразу.
На одном из занятий я заметил двух неизвестных. Это определенно не были студийцы. Студийцев я знал в лицо. Это, тем более, не были лекторы. Для нашей профессуры они были слишком молоды. Почти одногодки, лет по двадцать шесть — двадцать семь. Они сидели в стороне от большого, крытого зеленым сукном, длиннющего стола, за которым проходили наши занятия, на маленьком дамском письменном столике, беззаботно свесив ноги. Сидели, слушали лектора, сдержанно веселились, по-мальчишески болтая ногами, и изредка обменивались явно ехидными репликами, нашептывая их друг другу на ухо. Один из них — высокий, стриженный под машинку, с энергично выступающим подбородком, другой — ростом пониже, подвижный как ртуть, с изрядной, не по возрасту, лысиной. Судя по их лицам, им было что возразить лектору. А лектором в этот вечер был Михаил Осипович Гершензон. Перед ним белел на сукне листок бумаги с планом лекции, но он на листок не смотрел — во-первых, потому, что он прекрасно помнил и план и материал лекции, но главным образом потому, что он смотрел, и со все возрастающим раздражением, на перешептывающихся незнакомцев. Нет, они, упаси боже, нисколько не шумели. Они перешептывались совершенно бесшумно, но было нетрудно догадаться, что на его счет. Говорят (лично я ни тогда, ни впоследствии этим вопросом не занимался), что у Гершензона было что сказать нового и интересного насчет творчества Тургенева, о котором в тот вечер шла речь. Но его зачастую весьма ценные наблюдения и выводы обычно бывали сдобрены такой лошадиной дозой мистики, что вызывали живейшее желание возразить лектору у каждого, кто смотрел на мир без потребности немедленного выколупывания из него волнующих зерен иррационального и потустороннего. Гершензон, это мы все видели, весь напружинился, глаза его свирепо сузились, но он сделал над собой усилие и, стараясь не смотреть на дерзких нарушителей спокойствия, продолжал свою лекцию. Так все шло внешне вполне благополучно, пока Гершензон во всеоружии мистической терминологии не заговорил о роли вдохновения в творчестве Тургенева. И тут незнакомец, который повыше, не выдержал и громким, хорошо поставленным басом подал реплику: — А по-моему, никакого вдохновенья нет. Гершензон высоко поднял брови, словно только теперь заметил присутствие посторонних, и еще более ровным голосом быстро возразил: — Вы бы этого не сказали, если бы занимались искусством. Незнакомцы еще больше развеселились, и тот, который подал первую реплику, подал и вторую: — Не скажите. Пописываю. — Значит, неважно пописываете. — Не могу пожаловаться. — Не знаю, не знаю, — с учтивой улыбочкой отвечал Гершензон. — Литературу надо знать, — назидательно, как маленькому, сказал незнакомец. Тут второй незнакомец, который пониже, совсем развеселился, от полноты чувств хлопнул своего товарища по коленке и торжествующе воскликнул: — Разрешите представить: Владимир Владимирович Маяковский. Маяковский в свою очередь хлопнул его по коленке: — А это Виктор Борисович Шкловский! Вот это была сенсация! Чувствуя, что все наше внимание обращено на гостей, Гершензон самолюбиво закруглил свою лекцию. Но он слишком был литератором, чтобы обидеться, и смиренно остался за столом уже на правах простого слушателя. Не помню уже, почему Маяковский решительно отказался читать нам стихи, — кажется, из-за только что перенесенной болезни. А может быть, потому, что не смог превозмочь своей обиды на ЛИТО. Недаром в одной из анкет, заполненных им в том же двадцатом году, он сделал приписку: «Одиннадцать лет пишу и ругаюсь с глупыми. Признан за поэта всеми, кроме ЛИТО, печатать хотят все, кроме Госиздата». Словом, Маяковский наотрез отказался. Зато мы уговорили Шкловского, и он прочел нам небольшой доклад о том, как построен «Тристрам Шенди». Не знаю, как другие студийцы, но что до меня, то я ни о «Тристраме Шенди», ни о его авторе Стерне тогда еще и слыхом не слыхивал. А слушать Шкловского было все же чертовски интересно. Это был совершенно новый для меня технологический, что ли, разбор произведения. Я был тогда еще очень молод, мне еще не было и семнадцати лет. Мне тогда казалось, что стоит только хорошенечко вникнуть в несколько подобных разборов, и тебе откроется тайна сочинения вполне приличной прозы. В кабинет Брюсова, где велись наши занятия, мы ходили через большое помещение, в котором дореволюционные хозяева особняка, вероятно, устраивали званые вечера с танцами. На дощатой эстраде стоял большой концертный рояль. Со стены, с картины Репина, опершись на толстую трость, неодобрительно смотрел на пустынный зал писатель Писемский. Не то в конце апреля, не то в первых числах ноября тысяча девятьсот двадцать первого года я в этом зале впервые слушал Маяковского. Он прочел два тогда еще не опубликованных стихотворения. «Необычайное приключение, бывшее с Владимиром Маяковским летом на даче (Пушкино, Акулова гора, дача Румянцева, 27 верст по Ярославской железной дороге)», — строго объявил он, утвердившись перед роялем, на самой кромке эстрады, и сразу начал: В сто сорок солнц закат пылал, в июль катилось лето… Не буду врать, меньше всего я в те минуты интересовался тем, как зал реагирует на стихи моего любимого поэта, но могу засвидетельствовать — были долгие и дружные аплодисменты, значительно более долгие и дружные, чем это можно было ожидать в ЛИТО, где к Маяковскому относились довольно прохладно, чтобы не сказать больше. — А теперь, — сказал Маяковский, с каменным лицом переждав аплодисменты, — я прочту совсем недавно написанное «Стихотворение о Мясницкой, о бабе и о всероссийском масштабе». Рядом со мной стоял (стульев было чертовски мало) мужчина лет под пятьдесят, с подчеркнутой, но уже здорово траченной молью респектабельностью, в изрядно пожелтевшем стоячем воротничке с загнутыми уголками, в пенсне с золотой оправой. Он его снял, свое пенсне, как только Маяковский вышел на эстраду, и тщательно, чуть ли не до дыр протирал замшевым лоскутком, пока Маяковский читал первое свое стихотворение, протирал и во время второго стихотворения, всем своим видом давая понять, что считает себя выше подобной поэзии, что он ее попросту не замечает. Теперь я следил за лицами слушателей и видел, как даже люди, долго крепившиеся, вдруг помимо своей воли заулыбались. Маяковский кончил читать, грянули рукоплескания. Мой сосед, напялив наконец на свой точеный носик пенсне, тоже совсем уж было собрался поаплодировать, уже он и руки надлежащим манером изготовил, но в последнюю секунду передумал, вынул из кармана носовой платок и довольно звучно для респектабельного человека высморкался. Двадцать четвертый год. Весна. Бывшая Богословская аудитория Московского университета, которая тогда еще, кажется, не была переименована в Коммунистическую. Вечер Маяковского. Маяковский отвечает на записки. Вопрос: Кого вы, товарищ Маяковский, считаете самым интересным из современных советских прозаиков! Маяковский: Бабеля. Голоса из зала: Кого, кого? Повторите фамилию! Маяковский: Ба-бе-ля! Шум в зале. То, что называется — «веселое оживление». Ох уж этот Маяковский!.. Вечно разыгрывает публику!.. Слыхали, какой-то Бабель… Наверно, из футуристов… Маяковский (подняв над головой довольно толстый журнал): — Читайте рассказы Бабеля в четвертом номере журнала «Лэф»!.. Голоса с места: Ах, вот в чем дело!.. Обычная реклама любимому журналу!.. Всяк кулик свое болото хвалит!.. Как вы сказали: Вавель?.. Маяковский (не повышая голоса): Ба-бель… Запомните, четвертый номер «Лефа». Не пожалеете… Так Маяковский открывал для советского читателя талант Бабеля. Как часто и в те годы и позже обвиняли Маяковского в групповщине, в том, что он захваливает «своих» — лефовцев — и всячески принижает достижения и литературные заслуги членов других тогдашних литературных группировок. Но ведь трудно себе представить писателя, в меньшей степени отвечавшего каноническим лефовским требованиям, нежели Бабель! Я никогда не забуду, как в 1926 году в Ростове-на-Дону, в комнатке подвала Дома печати, где ростовские писатели собрались на встречу с Маяковским, он читал нам (и как читал! Не хуже автора!) «Улялаевщину» Сельвинского и «Гренаду» Светлова. Он был рад, что мог первым прочитать нам эти произведения. А ведь Илья Сельвинский был самым главным конструктивистом, а молодогвардеец Михаил Светлов — тот и вовсе одно время состоял в «Перевале». Вот тебе и групповщина! С тех пор прошло почти полстолетия, и я забыл фамилию этого лощеного и крикливого молодого человека. Назовем его для удобства ну хоть Коровичем, что ли! Политехнический музей. Большая аудитория. На эстраде Маяковский. Он аккуратно разложил на столе книжки и журналы, которые будет цитировать, снял с себя пиджак, повесил его на спинку стула, вышел к краю эстрады и перед тем, как приступить к докладу, обращается в зал с вопросом: — Корович пришел? Этого вопроса ожидали. В зале оживление, люди заулыбались. Частые посетители вечеров Маяковского, а таких всегда бывало в аудитории вполне достаточно, знали вертлявого, тощего, претенциозно модно одетого молодого человека с богатырскими ватными плечами пиджака. Надо полагать, в нем погибли задатки модного портного: он завел себе неимоверно обширные плечи за десятилетия до того, как они стали обычным атрибутом модного пиджака. Коровича томил чудовищный комплекс неполноценности, и он выбрал себе легкий путь к самоутверждению и славе. Он ходил на все вечера Маяковского и не щадил своей глотки, выкрикивая всякие обидности и пакости. Вот Маяковский и стал каждый раз перед началом выступления осведомляться у аудитории, пришел ли уже Корович, который, дескать, стал необходимым атрибутом всякого литературного вечера. Веселые голоса издала откликались: — Пришел Корович!.. Здесь Корович!.. А как же!.. Маяковский (деловито): — Значит, можно начинать. Так продолжалось несколько раз, пока уже из зала, не ожидая вопроса Маяковского, стали кричать: — Пришел, пришел!.. Здесь голубчик!.. И ведь на что мелкий человечишка был Корович, а пал в конце концов духом и замолк. Зачастил одно время на вечера Маяковского другой «активист», радетель «чистого искусства». Этот чуть что орал: «Моссельпром!.. Моссельпром!» — в том смысле, что вот Маяковский небось считает себя настоящим поэтом, а опустился до того, что пишет стихотворные подписи к рекламным плакатам этого только что тогда организованного советского треста. Они кончались, эти подписи, облетевшими всю страну словами: «Нигде, кроме как в Моссельпроме». С точки зрения ревнителей «чистого искусства» писание таких подписей попахивало профанацией поэзии. Слушал Маяковский эти выкрики не раз и не два, да и сказал: — Вы знаете, почему этот гражданин против Моссельпрома! У него папа частник! Гром аплодисментов, крикливый борец против Моссельпрома в глубоком нокауте. Замолк. Враждебные выкрики почти всегда из передних, дорогих рядов. Тут и нэпманов хватает, и околонэпманской интеллигенции и полуинтеллигенции. Молодежь, комсомольцы, студенты, рабфаковцы — горой за Маяковского. Но ответы Маяковского на реплики с мест настолько молниеносны, остроумны, так без промаха бьют, что зачастую смеются его ответам и те, кто пришел в надежде на скандал. Сколько раз Маяковскому пришлось отвечать на выкрики из зала: «Маяковский! Рабочие вас не понимают!» Обычно он на подобные декларации отвечал уважительно, но раз не выдержал: выкрикнул ему эту обидную фразу мужчина весьма не пролетарского облика, и Маяковский ответил: — Если вы от рабочего класса, почему у вас голос такой писклявый! Именно не «пискливый», а «писклявый». Это было особенно уничижительно — «писклявый». Какой-то интеллигентный нэпман весь в мыле, давясь от бешенства, подбегает к самой эстраде и, потрясая кулачками, кричит: — Вы не поэт, Маяковский!.. Вы труп, труп, труп!.. Маяковский почти сочувственно смотрит на сразу оробевшего и обмякшего господинчика и задумчиво, не повышая голоса, обращается к аудитории: — Странное дело: я — труп, а смердит он! Были, конечно, и среди хороших советских людей многие, кто не целиком, а иногда и вовсе не принимал Маяковского. Многие из них потом переменили свое мнение, другие так и не признали его подлинно новаторскую, революционную поэзию. Что правда, то правда. Но еще в большей степени правда, что все реакционное, контрреволюционное, что оставалось еще в те годы в юной Республике Советов, даже фамилии Маяковского не могло слышать без скрежета зубовного. За долгие годы своих публичных выступлений Маяковский получил не одну тысячу записок. Очень много дружеских, одобрительных но, очевидно, и немалое количество враждебных — на то он и был поэтом Революции. Хватало среди последних и насчет того, что рабочие его, дескать, не понимают. Он и на них отвечал. Убедительно отвечал. Слава богу, поднакопился кой-какой опыт. Но каждый раз, я этому неоднократно был свидетелем, он воспринимал подобное обвинение с такой же болью, как и впервые. В седьмом номере журнала «Дон» за 1968 год в связи с семидесятипятилетием со дня рождения Маяковского был помещен очерк старейшего ростовского поэта Вениамина Жака. В нем рассказывалось о Маяковском в Ростове-на-Дону. Описание выступления Владимира Владимировича в знаменитой «столовке» Ленинских мастерских Владикавказской железной дороги завершается так: «В конце вечера, может быть под впечатлением выступления Лагина, Маяковский проголосовал: — Кому понятны мои стихи! Поднял руки весь зал». С «может быть» спорить трудно. Лично я уверен, что и без моего выступления голосование дало бы тот же самый результат. Но смею думать, что оно во всяком случае не ухудшило отношения собравшихся в столовой железнодорожников и членов их семей к Маяковскому и его творениям. Память об этом вечере, пожалуй, самое дорогое воспоминание в моей достаточно долгой литературной жизни. С него началось мое длившееся до самых последних дней поэта доброе (я бы сказал — не разовое) с ним знакомство. На этом вечере я произнес единственную в моей жизни по-настоящему очень нужную и мне и другим речь на литературную тему. И если я сорок с лишним лет не решался выступить с воспоминаниями о Маяковском, то только потому, что опасался первый говорить о том, что между делом, но все же на двух колонках из шестнадцати рассказал обо мне в связи с пребыванием Маяковского в Ростове Вениамин Константинович Жак. Теперь я чувствую себя вправе сделать некоторые дополнения и уточнения к этому интересному очерку, по крайней мере в той части, которая касается моей скромной особы. Для этого мне предварительно нужно сказать несколько слов о первой в том году встрече ростовских писателей с Маяковским, которая состоялась в начале февраля двадцать шестого года в подвале Дома печати. Тогда он располагался на углу Суворовской и проспекта Карла Маркса. Кстати, именно здесь и в том же году читал нам совсем еще молоденький, Александр Фадеев свой еще не опубликованный «Разгром». Была бы моя воля, я бы отметил это место специальной мемориальной доской. До сих пор не пойму, почему я в тот памятный вечер сидел вместе с Александром Бусыгиным, председательствующим, поэтом Обуховым и, конечно, нашим почетным гостем Маяковским на эстраде впритирочку за куцапеньким и зыбким столиком президиума. Надо полагать, я удостоился этой чести как единственный тогда в Ростове представитель красноармейской музы. Для нас, ростовских поэтов, это было не обычное собрание: мы читали свои стихи Маяковскому. Пролетарские поэты, с замиранием сердца выносящие свои произведения на суд «попутчику» Маяковскому! И не тайком, а в организованном порядке. Ситуация! Вряд ли можно переоценить то чувство оскорбленной справедливости, какое испытывал в течение долгих лет Маяковский, нося, как тяжкие вериги, проклятую, обидно незаслуженную бирку «попутчик». Но ее всерьез (а может быть, в глубине души и там — не всерьез) принимали только в центральных рапповских канцеляриях. Все, что было живым и мало-мальски, одаренным в советской пролетарской поэзии, считало за честь похвалу этого пламенного поэта-борца. И мы, ростовские, рапповские поэты в том числе. Только говорить это вслух, а особенно с трибуны, было не принято, а с точки зрения рапповской дисциплины — в высшей степени предосудительно и даже преступно. Почти все наличествовавшие в тот вечер ростовские поэты вынесли на суд Маяковского по нескольку своих произведений. Я прочел отрывки из своей поэмы «Песня об английском табаке» и стихотворение «Отделком», то есть отделенный командир. Об отрывках из моей поэмы Маяковский отозвался более чем прохладно (литературные реминисценции, книжность), а «Отделкома» похвалил. И дал мне путевку в жизнь, сказав: — Этот писать будет. И вот уже без малого полвека, как я крепко помню эти три слова и всю ответственность, которую они на меня налагают. В том же году, 27 ноября Маяковский выступал в знаменитой «столовке» (в девятьсот пятом здесь заседал Ростовский совет рабочих депутатов). В этот ненастный воскресный вечер просторное помещение было битком набито, и поэт прекрасно отдавал себе отчет, что перед ним цвет ростовского рабочего класса, как тогда любили выражаться ораторы. Десятки молодых железнодорожников приветствовали его у проходных ворот и торжественно проводили в «столовку», до самой сцены. Всегда подчеркнуто спокойный, Маяковский был явно взволнован. Интересный, своеобразный и остроумный собеседник и докладчик, он на сей раз в своем вступительном слове, казалось, превзошел самого себя. Аплодисментами зала закончилось вступительное слово. Затем полагался обмен мнениями и напоследок Маяковский должен был читать стихи. Первое слово в прениях взял заранее подготовленный организаторами вечера для затравки разговора парень лет двадцати. Судя по всему, литкружковец. Фамилию его я забыл. Кажется, что-то вроде Кочкина. Минут пятнадцать он с апломбом ученика, хорошо выучившего урок, незатейливо растолковывал собравшимся, почему Маяковский и его произведения чужды рабочему классу и непонятны. Все объяснялось чрезвычайно просто. Чужд Маяковский потому, что попутчик, о чем всем уже очень давно известно, а нам требуются настоящие пролетарские поэты. Почему Маяковский попутчик, а не настоящий пролетарский поэт, это любому ребенку понятно, и он лично на эту тему распространяться не будет. А непонятен Маяковский потому, что пишет непонятно и вытрющивается, вместо того чтобы писать понятно и не вытрющиваться. Я сидел за кулисами и видел: у Маяковского на его сразу помрачневшем лице играли желваки, от прежнего его радостного возбуждения не осталось и следа. И сразу стало видно, что он очень, очень устал и от подобных жестоких, неблагодарных укоров, и просто от того, что это его выступление было не то пятым, не то шестым за последние двое суток, не считая утомительной поездки в переполненном поезде вчера из Ростова в Новочеркасск и сегодня утром — обратно в Ростов. Отбарабанил молодой товарищ Кочкин свой «отпор» непонятному и неразумному попутчику и ушел провожаемый снисходительными жиденькими и, я бы сказал, недоуменными рукоплесканиями. И наступила долгая, душу выматывающая пауза. Никто не записывался в прения. Ни в зале, ни за кулисами, где нас собралось несколько человек, более или менее причастных к литературе. Поддерживать и «развивать аргументацию» Кочкина совесть не позволяла, а возражать ему не позволяла рапповская дисциплина. Вернее, не дисциплина, а традиция, что ли. Пламенные уговоры Бусыгина, председательствовавшего на вечере, не помогли, и тогда он решился на запрещенный прием. Он вернулся на сцену, к своему председательскому столику, и с самым невинным видом предоставил слово мне, автору этих строк. Я, конечно, и не готовился к такому. А расчет Бусыгина был на наши дружеские отношения (не захочу же я, в самом деле, его подвести). И этот расчет безотказно сработал. — А-а-а, — понимающе протянул Маяковский, увидев меня выходящим из-за кулис, и мрачно ухмыльнулся. А понимать это надо было в том смысле, что вот говорил я про этого политрука, что он будет писать, обласкал его, похвалил его стихотворение, а он сейчас будет про меня… Я его правильно понял, и мне стало очень обидно: какие основания он имел так плохо обо мне думать! И в то же время я впервые за многие годы постиг всю глубину горечи, которую испытывал Маяковский в эту и множество подобных минут. — Тут до меня выступал товарищ Кочкин, — начал я свой вынужденный экспромт. — Товарищ Кочкин от имени всего победоносного рабочего класса Советского Союза укорял, давал оценку, иногда снисходительно похлопывал по плечу, но главным образом порицал нашего замечательного революционного, пролетарского поэта товарища Маяковского. Мне хочется первым делом задать предыдущему оратору два вопроса. Первый вопрос: понятны ли вам лично, товарищ Кочкин, произведения товарища Маяковского? — Не во мне дело! — гордо ответил с места Кочкин. — Я-то понимаю. Рабочий класс не понимает, вот что важно! — Какая отеческая забота о рабочем классе, который непонятно каким манером сумел без руководства товарища Кочкина победить царизм, капитализм, интервенцию, прекрасно разбирается в управлении первым в мире пролетарским государством, но, бедненький, никак не разберется в стихах товарища Маяковского. Что, вот эти стихи рабочий класс не понимает? Я прокричал на весь зал: «Ешь ананасы, рябчиков жуй! День твой последний приходит, буржуй!» С этим стишком матросы штурмовали в Октябре Зимний! Или, может быть, эти стихи непонятны! Пусть, оскалясь короной, вздымает британский лев вой! Коммуне не быть покоренной! Левой! Левой! Левой! Меня трясло от возбуждения, от обиды за моего любимого поэта, за его прекрасную, боевую, такую нужную народу работу. (Между прочим, не перестаю удивляться, как точно, почти слово в слово, я запомнил мой тогдашний экспромт.) — Нет, товарищ Кочкин, вы выступали самозванцем. Рабочий класс вам не давал такого поручения. Настоящий рабочий, если даже что-нибудь и не сразу ему понятно, призадумается, постарается понять и обязательно поймет. Кстати, даже американские миллиардеры не нанимают людей разжевывать за них конфеты. По крайней мере, я еще пока об этом нигде не читал. Если хорошая вещь не сразу раскусывается, то только неразумный младенец ее отшвырнет… Полвека с лишним я время от времени выступаю с речами, но не было у меня ни до того вечера, ни после него выступления, где меня бы так слушали, где бы я так легко, яростно и доказательно говорил на литературную тему. Несколько раз мою речь прерывали дружные рукоплескания всего зала, и я прекрасно понимал, что это не мне хлопают, а Маяковскому — за его великолепные стихи, за то, что они народны в самом высоком смысле слова, за великий и повседневный его писательский подвиг. — Сейчас вам сам товарищ Маяковский будет читать стихи, и вы, голову даю на отсечение, все поймаете, все до последней строчки прочувствуете как свое, рабочее, нужное народу… Ужасно мне жалко, товарищ Маяковский, что вы завтра уезжаете. Пригласил бы я вас в гости к Красной Армии, к нам, в Краснознаменный двадцать седьмой полк девятой Донской дивизии. Выступили бы вы перед нашими бойцами, командирами и политработниками. И они были бы вам очень благодарны и безусловно так же вас поняли бы, как сейчас вас поймут трудящиеся славных Ленинских мастерских! Выкрикнул я эту фразу полузадохшийся от волнения, спрыгнул со сцены в зал и сел на свободное место в первом ряду. Боюсь, что Маяковский разволновался не меньше моего. Он подошел к кромке сцены и спросил меня: — Вы что, здешний или москвич! — Москвич. — Приходите ко мне завтра в гостиницу часов в одиннадцать утра. — Он сказал мне адрес. — Только обязательно приходите. А потом Маяковский долго и с радостью читал стихи. После каждого — гром аплодисментов. Его попросили прочесть из поэмы «Владимир Ильич Ленин». Он прочел несколько больших отрывков. Потом он читал стихи об Октябре, о партии. А потом Маяковский, счастливый и усталый, пригласил: — Кому понятны мои стихи, подымите руки! Весь зал поднял руки. В очень интересной книжке Павла Ильича Лавута «Маяковский едет по Союзу» после более подробного описания этого примечательного голосования мы читаем: «Маяковский встретился в тот день с писателями, с комсомольцами и с рабкорами. Молодежь отправилась на вокзал провожать его…» Тут Павлу Ильичу маленечко изменила память: они с Маяковским уехали только на следующий день, в понедельник. Я этот день на всю жизнь запомнил. В этот день я впервые по приглашению Маяковского был у него в гостях. Комиссар полка не сразу отпустил меня середь дня в гости. В роте, особенно для ее политрука, должность которого я исполнял, дел было по горло. С трудом убедил я его, что меня действительно пригласил к себе знаменитый поэт Маяковский. Комиссар отпустил меня, приказал передать Маяковскому красноармейский привет и пригласить посетить наш полк во время следующего посещения Ростова. В начале своего визита я здорово осрамился, показал себя далеко не с самой лучшей стороны. На столе в вазочке светилась горка мандаринов. — Угощайтесь! — сказал мне Маяковский, когда я снял с себя шинель и шлем. Тогда еще в армии ходили в шлемах-богатырках. — Спасибо, не хочется, — ляпнул я от смущения, по всем канонам мещанской благовоспитанности, хотя у меня слюнки потекли, когда я увидел мандарины. По гостеприимно улыбавшемуся лицу Владимира Владимировича пробежала легкая тень разочарования. Несколько мгновений мы молчали, потом я неуверенно проговорил: — Владимир Владимирович, беру свои слова обратно. Я вам соврал. Я вам это сейчас докажу на практике. — Вот это другое дело, — рассмеялся Маяковский. — Милости прошу, доказывайте на здоровье. Я бросился доказывать, горка мандаринов помаленьку превратилась в плоскогорье и совсем скоро превратилась бы в пустыню, если бы я не призвал себя к порядку. А тем временем Маяковский говорил мне о работе над стихом. — Написал стихотворение, — сказал он, — положи под подушку. Через несколько дней извлеки из-под подушки, внимательно прочитай, и ты увидишь, что не все у тебя гладко. Выправь, и снова под подушку на некоторое время. Семь раз проверь перед тем, как понести в редакцию. Грешным делом я попытался «взять реванш» за мою поэму, попытался процитировать кусочек. Он остановил меня: «Напрасный труд. Я ее отлично помню». — И подробно пересказал мне мои стихотворные разоблачения лондонского Сити. — Вот это да! — восхитился я. — С февраля месяца запомнили! — У меня, молодой человек, память, как дорога в Полтаву: каждая калоша в ней застревает. А вот «я вместе с ними написал о том в Москву, где у меня знакомый есть редактор» — это сказано свободно и ново. Это я из вашего настоящего стихотворения, которое, да будет вам известно, называется «Отделком». Потом он расспрашивал меня о жизни в нашем полку и очень веселился, когда я ему рассказывал про командира роты, в которой я исполнял обязанности политрука. Его звали Шандор Шандорович Волан, мадьяр из военнопленных мировой войны, участник гражданской войны, прекрасный человек с одним, но зато совершенно неизлечимым недостатком: он обожал произносить речи перед вверенной ему ротой. Говорил он по-русски неописуемо плохо, с чудовищным акцентом. Одной из моих обязанностей было уговаривать Волана не выступать перед ротой, потому что красноармейцам смешно его слушать и это неминуемо отражается на дисциплине. Мы побеседовали часа полтора, и все это время я видел перед собой совсем другого, непривычного Маяковского. Уж на что я был тогда молод, но и до меня вдруг дошло, что этот на эстраде столь ершистый, задиристый, язвительный, а иногда и грубоватый человек — в обычной жизни мягкий, добрый и очень легко ранимый. На прощанье он взял с меня обещание, что я в Москве ему позвоню и буду носить свои стихи в журнал «Новый Леф», который с будущего, 1927 года будет выходить под его редакцией. — Вы будете носить, а я буду их помаленечку браковать, и вы заживете, молодой человек, в сказочном счастье. Когда я уже застегивал поверх шинели пояс, Маяковский усмехнулся и спросил как бы между делом: — А вам не влетит от рапповского начальства за вчерашнее выступление! — Как-нибудь обойдется, — с деланной небрежностью ответил я, хотя и не без некоторого, ну, скажем, любопытства ждал очередного заседания нашей ассоциации. Обошлось. А отдельные наши товарищи даже хвалили мое выступление. Конечно, неофициально. Я не очень назойливый человек, и в Москве не особенно часто затруднял Маяковского своей особой. Несколько раз я по разным поводам ему звонил, посетил его по его приглашению в нынешнем проезде Серова, имел честь горделиво восседать в числе других считанных счастливчиков у задней стены эстрады Большой аудитории Политехнического музея во время выступлений Маяковского. Он мне подарил первый номер «Нового Лефа» со своим автографом и росчерком во всю длину первой страницы. Примерно через год мы как-то встретились на Страстной, ныне Пушкинской, площади. Он пожал мне руку и строго спросил: — Вы что же, молодой человек, Фет или Тютчев! Сколько мне раз надо приглашать вас приносить стихи в «Новый Леф»? — А я, Владимир Владимирович, больше стихов не пишу. — Это почему ж такое варварство? — А я пораскинул мозгами и понял, что так, как вы, я писать никогда не сумею, а так, как некоторые другие, — я лучше сейчас повешусь. — Гм-гм!.. Решительно, ничего не скажешь. Вы далеко не безнадежны как поэт, но, конечно, вам видней… Что ж, расстались с литературой? — А я, Владимир Владимирович, попробую себя в прозе… А что это у вас приколото, такое красивое! — заинтересовался я, заметив на лацкане его пиджака поблескивавший красной эмалью значок с буквами ОДР. — Общество «Долой рукопожатия!» — рассмеялся он, пожимая мне на прощанье руку. Но я уже разобрался, что это значок недавно организованного добровольного Общества друзей радио. Он был очень красив в тот день: высокий, богатырски сложенный, с гордо поставленной головой. Прохожие, как всегда, с любопытством, а многие — и с восхищением оглядывались на поэта, который шел по Тверской улице в сторону площади, которую впоследствии назвали его именем. В качестве политработника запаса я отбывал повторный сбор в должности дублера комиссара отдельного батальона связи. Работать мне пришлось с ребятами толковыми, хорошо грамотными и достаточно озорными. Сбор подходил к концу. По традиции его полагалось завершить концертом. Мне показалось, что это как раз тот случай, когда можно с пользой для дела использовать доброе ко мне отношение Маяковского. В самом деле, чем черт не шутит! Моим подопечным это будет первоклассный сюрприз. Среди них много почитателей Маяковского, а видеть и послушать его интересно всем. Я позвонил Владимиру Владимировичу. — Здравствуйте, Владимир Владимирович, у меня к вам агромаднейшая просьба. — Выкладывайте, товарищ экс-поэт. Я изложил свою просьбу. Маяковский чуть помедлил с ответом. Потом сказал: — Голубчик, я себя последние дни омерзительно чувствую. Позвоните мне денька через три-четыре… Этот разговор происходил десятого апреля тысяча девятьсот тридцатого года, в одиннадцатом часу утра. ТЫСЯЧА И ОДНА НОЧЬ ИЗ ЦИКЛА «ЖИЗНЬ ТОМУ НАЗАД» В 20-м году спуск от Советской площади, которую многие москвичи по старой памяти еще называли Скобелев-ской, к Охотному ряду совсем не походил на нынешний. От тех далеких времен остались до наших дней только сильно урезанное по выходящему на улицу Горького торцу здание бывшей гостиницы «Дрезден» (где сейчас ресторан «Арагви»)— в самом начале спуска и старые здания гостиницы «Националь» и Ермоловского театра — в самом его конце. Улица тогда была уже, а спуск — круче. По моссоветовской стороне спуска, напротив и выше гогда еще не построенного Центрального телеграфа (только багровели низенькие стенки его заложенного еще перед первзй мировой войной фундамента), в доме с арочными воротами темнел высокий и узкий вход в столовую анархистов-интер-индивидуалистов. К этой загадочной разновидности анархизма я имел не большее отношение, чем остальные ее посетители. Но здесь можно было без карточек не то за сто тысяч, не то за полмиллиона рублей полакомиться котлеткой из мятого картофеля. Я бы не стал занимать внимание читателя этой ископаемой столовой, если бы по удивительному стечению обстоятельств, какие бывают только в жизни и приключенческих романах, она не стала неожиданной вехой на моем пути в литературу. Как-то под вечер поздней осенью 20-го года я заметил на косяке двери, ведшей в столовую, небольшое написанное от руки объявление: «ЗА ЛЮБУЮ ЦЕНУ куплю «ВСЕ СОЧИНЕННОЕ МАЯКОВСКИМ». С предложениями обращаться по адресу: Малый Гнездниковский переулок, 9, ЛИТО Нар-компроса, ЦЕНТРАЛЬНАЯ ЛИТЕРАТУРНАЯ СТУДИЯ». Нет, у меня, конечно же, не было этой редкой, вышедшей в 1919 году и моментально распроданной книжки в кирпично-красной тонкой бумажной обложке. Я сам мечтал как-нибудь ее раздобыть. Но наконец-то мне представилась, кажется, возможность увидеть хоть одного живого писателя! В ЛИТО, то есть Литературном отделе Наркомпроса, они, наверно, кишмя кишели. Несколькими минутами позже я уже был на Малом Гнездниковском. По крутым ступеням я робко поднялся с тротуара прямо в бельэтаж. Рабочий день в ЛИТО кончился. Ни у входных дверей, ни в прихожей никого не было. Я осторожно открыл высокую, тяжелую дверь и вошел в... рай. Ах, какой это был теплый н просторный рай! Огромные ковры почти полностью скрывали изысканный паркетный пол. Со стены на меня настороженно смотрел с портрета, опершись на тяжелую суковатую трость, какой-то неизвестный мне гражданин. Только значительно позже я узнал, что это портрет Писемского и что написал его Илья Ефимович Репин. У противоположной стены торжественно блестел большой концертный рояль, отражая на своей деке электрическую лампочку, одиноко светившуюся в очень тяжелой хрустальной люстре. Первый увиденный мною в натуре рояль! В комсомольском клубе у нас стояло пианино. А в дальнем правом углу зала, у высокой тяжелой двери в соседнюю комнату, за утлым дамским письменным столиком сидели два немолодых бородатых человека. Один — со скуластым монголоидным лицом и маленькой бородкой клинышком, другой — с окладистой профессорской бородой. Первого я сразу узнал по фотографиям в журналах. Это был Валерий Яковлевич Брюсов. Я знал, что он уже два года как вступил в партию. Об этом, как о большом политическом событии, рассказал в одном из своих выступлений Анатолий Васильевич Луначарский. Я знал, что Брюсов — известный поэт. Другой, с профессорской бородкой, н был профессором, фамилию его — Сакулин — я узнал позже. В первые же несколько секунд цель моего визита в ЛИТО была достигнута: я увидел хотя и одного, но зато очень известного писателя. Теперь надо было поскорее сматываться, покуда не спросят, какого черта я без дела и во внеурочное время разгуливаю по пустому учреждению. Но только я повернулся лицом к выходу, как услышал за своей спиной голос Брюсова: — Куда вы, товарищ?.. Вы ведь в студию? Ох, как плохо мне стало! Не отвечать же в самом деле, что я, взрослый человек (мне уже вот-вот должно было стукнуть семнадцать лет), ввалился в этот зал просто для того, чтобы поглазеть на живого писателя! Брюсов по-своему поаял мое смущение. — Это как раз мы и записываем,— сказал он и поощряюще улыбнулся.— Вы ведь пришли записываться в нашу студию? — А разве можно в нее записаться? — удивился я. Мысль о том, что и я при желании мог бы записаться в студию, как-то до сих пор не приходила мне в голову. — Для того и сидим, товарищ,— браво ответил Брюсов, снова улыбнулся в победоносно заметил Сакулину: — Вот видите, Павел Никитич, а вы предлагали уходить.— И, чуть заметно подмигнув мне, добавил: — А у нашего молодого товарища, не застань ов нас сейчас, быть может, совсем по-другому повернулась бы жизнь. Слово «товарищ» Брюсову, видимо, очень нравилось. Он произносил его с нескрываемым удовольствием. Я сел на самый краешек обитого штофной тканью стула с очень высокой спинкой и стал сосредоточенно разглядывать побелевшие от непогод носки моих зашнурованных бечевками ботинок. Хорошо, что хоть обмотки были в порядке. Они имели отвратительную привычку разматываться в самые неподходящие моменты жизни. Брюсова определенно растрогало мое смущение: — Вам повезло,— сказал он, глядя на меня озорными, чуть косо поставленными глазами.— Опоздай вы на пять минут, и вам пришлось бы отложить поступление в студию до будущей осени. Мы с Павлом Никитичем принимали сегодня в последний раз. Все было кончено. Я умер бы от стыда, если бы после этих любезных слов осмелился признаться в истинной цели своего визита. Я молчал. Я никак не мог придумать приличную формулу отступления. — Поэт? — с какой-то странной интонацией осведомился Брюсов. Так спрашивают люди, готовые к самому худшему ответу. — Раньше писал стихи. Теперь бросил,— ответил я, довольный, что не надо было врать. Брюсов обрадовался: — Загадочный, невозможно загадочный молодой товарищ! — снова заулыбался он мне и даже зажмурился от удовольствия.— Все, ну аб-со-лют-но все пишут теперь стихи, И вдруг появляется совершенно нормальный молодой человек, который стихов не пишет!.. Это же форменное чудо!.. Да вы знаете,— спросил он у меня с комическим ужасом,— сколько сейчас в России поэтов? Я молча пожал плечами. — Двадцать тысяч одних зарегистрированных! Он был полон симпатии ко мне и благоволения. От сголь неожиданной похвалы я осмелел. Но, конечно, продолжал молчать. — А что же вы пишете, если это не секрет? — спросил Брюсов после некоторой паузы. Возможно, я своей неболтливостью производил на него все более выгодное впечатление. — Сказки,— ответил я и гут же почувствовал, что иду ко дну.—• Сатирические сказки. Дернул меня черт ляпнуть «сказки». Не сказки, а одну-едпн-ственную сказку я написал. — Вы их принесли с собой? — Я ее помню наизусть,— пролепетал я, позабыв о множественном числе. И прочел взахлеб свою сказку «Про козу с принципами». Я громил в ней меньшевиков, эсеров, кадетов и в самом неприглядном н смешном виде выставлял ведущих деятелей Антанты. Прочел, покраснел о в ожидании бурных восторгов црннялся еще тщательней прежнего разглядывать носки своих ботинок. Никаких восторгов, ни бурных, ни приглушенных, не последовало. — Ну, а из ваших стихов вы что-нибудь помните? — спросил Брюсов после некоторой паузы. «Провалилась моя сказочка!»—догадался я, и так мне стало жалко себя, и так я разочаровался в экзаменаторах, что поднялся со стула, чтобы с гордо поднятой головой покинуть помещение. А перед тем как закрыть за собою дверь, крикнуть нм в лицо, что я вовсе и не собирался поступать в их студию! Очень она мне нужна!.. Но Брюсов (я только потом вспомнил, что в его раскосых глазах, кажется, снова мелькнул добродушно-лукавый огонек) явно не догадался о бушевавших в моей юной груди чувствах. — Правильно! — сказал он.— Стихи всегда надо читать стоя. Вот и уходи после таких благожелательных слов. Пришлось оставаться и читать стихи. Первое, кажется, называлось «Наш май», и начиналось оно так: С катушки утра, день, наматывай На город солнечные нити! На фоне улиц грязно-матовом Алей, гуди, рабочий митинг. А вот как второе мое стихотворение называлось и начиналось, я за давностью лет уже позабыл. Помню, что кончалось оно четверостишием: И какая-то нескладная На тепле от солнца жмурится Вся от грязи шоколадная И мокрехонькая улица. — А что,— сказал Брюсов Сакулану, непонятно улыбнувшись.— Рискнем, Павел Никитич, примем?.. — Рискнем,— довольно равнодушно согласился Сакулин... Я вышел на улицу в полном смятении: за что же меня в конце концов приняли в студию? За то, что написал сказку, которая им, кажется, не понравилась, или за то, что бросил писать стихи, которые, кажется, понравились?.. Еще за какие-нибудь полчаса до этого совершенно свободный от обязательств перед отечественной литературой, я сейчас был не столько счастлив, сколько ошарашен необыкновенным поворотом в моей судьбе. Сколько бессонных часов провел я в совсем юные свои годы в пламенных мечтах о писательской карьере! И вдруг вот она, совсем рядышком, давно желанная, сказочно прекрасная моя судьба: учись (в не в какой-нибудь, а в Центральной литературной студии!), старательно слушай преподавателей, прилично сдай выпускные экзамены — и ты писатель!.. Я жил на Малой Бронной, совсем недалеко, но домой, в ледяную, пропахшую горелым постным маслом комнату не хотелось. Тянуло обратно, на Малый Гнездниковский, в ЛИТО. В теплое, совсем мирное помещение с глубокими и мягкими креслами. Господи, хоть бы одну ночку переночевать там в тепле, в любом из этих кресел!.. Или на ковре... Не знаю, сколько в вашей студии было слушателей. Не помню, чтобы вывешивался список принятых. Никаких анкет мы не заполняли. На занятия приходило человек десять — пятнадцать. Собира-лнсь в комнате по соседству с уже описанным мною Главным залом ЛИТО. Судя по всему, это был служебный кабинет Брюсова. Валерий Яковлевич заведовал тогда ЛИТО Наркомпроса. Большинство рассаживалось по обе стороны длинного, крытого зеленым сукном стола. Остальные устраивались в тени, в мягких и глубоких темно-зеленых кожаных креслах, расставленных вдоль стен. Нашим профессорам не было необходимости повышать голос при чтении лекций. И так хорошо было слышно. Студийцы негромко задавали вопросы, и отвечали им тоже не повышая голоса. Уютным желтоватым кругом, оставляя остальную часть комнаты в еще более уютной полутени, струился из-под большого круглого абажура на стол удивительно домашний и успокаивающий свет электрической лампы. Было упоительно, расслабляюще тепло... ...И меня неизменно и нещадно клонило ко сну. Я, .разумеется, говорю о себе, только о себе. Господи, как мало я был тогда подготовлен к слушанию наших лекторов, лучших лекторов, которых нам тогда могла предложить Москва! Мне почти все было неинтересно и, чего греха таить, непонятно. Я понятия не имел и об элементарном гимназическом курсе теории и истории литературы, а Андрей Белый читал нам специальный курс о русском ямбе, о ямбе, который я даже под угрозой расстрела не смог бы отличить от хорея. Сакулин вел курс «Русский романтизм», подвергал, к примеру, тончайшему и подробнейшему анализу творчество Одоевского, а я еще далеко не решил для себя, прав или не прав Писарев в его смелых и патетических писаниях о Пушкине. Какая-то томительная, глубоко подспудная нежность удерживала меня от того, чтобы согласиться с теми, кто р-р-революционнэ предлагал сбросить Пушкина с «парохода современности», но и каюту люкс на этом пароходе я бы тогда ему предложить не решился. Так, где-нибудь в каюте первого класса. Михаил Осипович Гершензон читал лекции по истории литературы, но я никогда до этого не думал, что лекции на такую ясную тему можно так усложнять. Я помню лекцию Переверзева о «Ревизоре». Это была, пожалуй, одна и единственная, в которой я более или менее разобрался. Сколько я посетил лекций? Как часто происходили занятия в студии? Кто, кроме автора этих строк, остался в живых из учащихся нашего первого, просуществовавшего всего один учебный год литературного учебного заведения Советской России? Много лет я считал себя единственным оставшимся в живых студийцем Центральной литературной студии и укорял себя за то, что так мало о ней запомнил. Я объяснял это тем, что прозанимал-ся в ней, и то через пень-колоду, всего около двух месяцев и много лет после этого был оторван от литературной жизни. Я тяжело хворал, потом уехал на партийную работу, потом учился уже в экономическом вузе. Несколько лет тому назад я совершенно случайно узнал, чуо давнишний мой добрый знакомый, знаток французской литературы и переводчик с французского Борис Песис тоже учился в этой студии. В отличие от меня, он очень аккуратно проучился до конца единственного учебного года. Но и он ничего не смог добавить к тому, что я о студии запомнил. Надо полагать, в ней хватало недостатков. Ведь это было первое в истории России, а может быть, и в мире учебное заведение, в котором известные всей стране поэты, литературоведы и теоретики литературы систематически готовили группу молодых людей к писательской деятельности. Не натаскивали в «приемах», а, выражаясь возвышенно, готовили к служению. Можно, конечно, заметить, что и Андрей Белый, и Вячеслав Иванов, и Гершензон были далеки не только от диалектического материализма, но и вообще от материализма, что материализм Переверзева, читавшего курс по творчеству Гоголя, был механистическим. Но свой предмет они знали превосходно. А главное, других лекторов Брюсову в двадцатом году привлечь было неоткуда. И точно так же, как бессмертной заслугой гениального русского музыканта Антона Григорьевича Рубинштейна было и то, что он основал первую в России Петербургскую консерваторию, так и великой заслугой Валерия Яковлевича Брюсова перед отечественной литературой навсегда останется то, что, организовав сначала Центральную литературную студию, а потом Литературный институт, названный впоследствии его именем, он заложил основы квалифицированного и систематического воспитания советских писательских кадров. Но мне в студии было все же не по себе. По-мальчишески самолюбивый, я стеснялся своего невежества, боялся осрамиться перед куда более просвещенными и активными студийцами. Тем более, что, как бывший ученик плебейского четырехклассного Высшего начального училища, я в них за двадцать сажен чуял исконных врагов — гимназистов. Нет. Как бы тепло и уютно ни было в студни, но мне все чаще приходило в голову, что нечего зря время терять. Я уже почти окончательно решил распрощаться со студией, когда неожиданное событие вознаградило меня за все предыдущие тоскливые вечера. Усаживаясь как-то перед началом занятий в свое привычное кресло между дверью и окном, я заметил двух неизвестных. Это определенно были не студийцы. И тем более не лекторы. Для нашей профессуры они были слишком молоды. Почти одногодки — лет по двадцать семь — двадцать восемь, никак не более. Они сидели, беззаботно свесив нога, на том самом утлом дамском письменном столике, за которым восседали Брюсов и Сакулнн, когда принимали меня в студию. Они веселились, изредка обмениваясь явно ехидными репликами, нашептывая их друг другу на ухо. Один из них высокий, стриженный под машинку, с энергичн! выступающим подбородком, другой — ростом пониже, атлетически сложенный, подвижной как ртуть, с лысой головой. Судя по их лицам, им обоим было что возразить лектору. А лектором в тот вечер был Гершензон. Перед ним лежал на столе листок бумаги с планом лекции, но он на листок не смотрел. А смотрел он, и со все возраставшим раздражением, на перешептывавшихся незнакомцев. Нет, они, упаси боже, нисколько не шумели. Они перешептывались совершенно бесшумно, но можно было догадаться, что они прохаживаются на его счет. Говорят (лично я ни тогда, ни когда-нибудь потом этим вопросом не занимался), что у Гершензона была своя новая и интересная точка зрения на творчество Тургенева, о котором в тот вечер шла речь. Гершензон, это мы видели все, напружинился, глаза его свирепо сузились, но он сдержал себя и, стараясь не смотреть на дерзких незнакомцев, продолжал лекцию таким спокойным голосом, словно их и в комнате не было. Внешне все шло в высшей степени благополучно. Но лишь Гершензон заговорил о роли вдохновения в творчестве Ивана Сергеевича, как один из незнакомцев, тот, который повыше, громким, хорошо поставленным басом подал реплику: — А по-моему, никакого вдохновения нет. Гершензон высоко поднял брови, словно только теперь заметил присутствие в комнате посторонних, и тем же ровным голосом возразил: — Вы бы этого не сказали, если бы занимались искусством. Незнакомцы еще больше развеселились, и тот, кто подал первую реплику, подал вторую: — Не скажите. Пописываю. — Значит, неважно пописываете. — Не могу пожаловаться. Говорят, в общем, не очень плохо. Тут второй незнакомец, который пониже, совсем развеселился, от полноты чувств звучно хлопнул товарища по коленке я воскликнул: — Разрешите представить: Владимир Владимирович Маяковский! Маяковский в свою очередь хлопнул его по коленке: — А это Виктор Борисович Шкловский! Вот это была сенсация! Гершензон, чувствуя, что все наше внимание обращено на гостей, самолюбиво закруглил лекцию. Но он был слишком литератором, чтобы отказаться от новых и интересных литературных впечатлений, и потому смиренно остался за столом на правах простого слушателя. Не помню уже, почему Маяковский решительно отказался читать нам стихи. Кажется, из-за только что перенесенной болезни. Но Шкловского мы довольно легко уговорили, и он вызвался коротенько рассказать о том, как построен «Тристрам Шенди». Не знаю, как другие студийцы, я же ни о «Тристраме Шенди», ни об его авторе Стерне в то время еще и слыхом не слыхивал. А слушать доклад Шкловского было все же чертовски интересно. Это был новый для меня, технологический, что ли, разбор произведения, и мне тогда казалось, что стоит только как следует усвоить несколько подобных разборов — и ты будешь уже готов к писанию самостоятельной художественной прозы. (Историю этой забавной «мини-дискуссии» между Гершензоном и Маяковским я привожу по моим воспоминаниям о Маяковском, опубликованным в журнале «Аврора» в четвертом номере за 1974 год. Мне кажется, что без этого мой рассказ лишается очень существенной детали.) За последовавшими разговорами мы и не заметили, как ушел Гершензон. А потом несколько человек увязалось провожать Мая-коеского, а я пошел провожать Шкловского. Я и сейчас, когда нас, уже давно немолодых, разделяет с Виктором Борисовичем всего каких-нибудь одиннадцать неполных лет, гляжу на него с таким же восхищением, как тогда, в далеком двадцатом году, когда нас разделяло целых одиннадцать лет. А тогда, провожая его, я изо всех сил старался показать себя с самой блестящей стороны. Боюсь, что в тот поздний сырой и безлюдный московский вечер я позволил себе острить более часто, чем это нужно было молодому человеку, которому все же не хватало нескольких недель до семнадцати лет. Так я по сей день и не пойму, что же побудило Виктора Борисовича пригласить меня заглянуть к нему в Строгановское училище утром следующего дня. Мы расстались на Рождественке, у кованых железных ворот Строгановского училища, где сейчас Архитектурный институт. Я очень боялся опоздать и, видно, поднял Виктора Борисовича с постели. Он вышел мне навстречу, зябко кутаясь в теплый халат, заспанный, но полный радушного гостеприимства. Из темной, пыльной и пронзительно холодной прихожей ов проводил меня в большую, высокую, давно нетопленную комнату и усадил на табуретку возле заваленного бумагами не то чертежного, не то кухонного стола. Шкловский подвинул себе другую табуретку и спросил, над чем я хотел бы работать. Я даже не сразу понял, о чем идет речь. Потом понял, и я, несмотря на холод, царивший в комнате, облился потом. Не было никакого сомнения: Шкловский почему-то решил, что я собираюсь посвятить свою жизнь теории литературы. А я-то, бедный, думал, что просто понравился ему, как интересный собеседник! И тут снова сработала моя проклятая деликатность. Мне бы честно повиниться, что произошло явное недоразумение, что меньше всего в жизни я мечтал о карьере теоретика литературы, а я замялся, покраснел, промычал что-то нечленораздельное. Чтобы подбодрить меня, Шкловский разъяснил свой вопрос: — Ну, скажите, какая книга вас уже давно увлекает?.. Какую книгу вы особенно любите перечитывать?.. И, словно кидаясь в прорубь, я бухнул: «Тысячу и одну ночь». Шкловский ужасно обрадовался: как раз «Тысяча и одна ночь» представляет собой незаурядный интерес для формального разбора. Добавил что-то насчет «приема задержания» и «параллелизма композиции и сюжетных ходов» и заметил, что я, кажется, не очень понимаю, что кроется под этими терминами. Горячо извинился, выкатился из комнаты и через минуту вернулся с книжкой в тонюсенькой кирпично-красной обложке. У меня замерло сердце. Мне показалось, что это «Все сочиненное Маяковским» и что неизвестно за какие заслуги Виктор Борисович собирается мне эту книжку подарить. Оказалось, что Шкловский и в самом деле хотел мне подарить эту книжку, но называлась она «ПОЭТИКА» и представляла собой сборник статей членов общества ОПОЯЗ. Он показал мне в ней свою статью. Ее название произвело на меня большое впечатление: «Искусство как прием». Раз прием, то все дело в том, чтобы приемом овладеть, хорошенечко потренироваться в применении приема, а перед тобой широкие просторы писательской деятельности без всяких там вдохновений а прочих старорежимных выдумок. Заголовок мне пришелся по душе. А Шкловский, не откладывая дело в долгий ящик, стал исписывать мелким, не очень разборчивым почерком все четыре стороны обложки, все места, свободные от печатного текста методологическими указаниями, разъяснениями и пояснениями, которые должны были помочь мне достойно справиться с научным разбором того, как построена «Тысяча и одна ночь». Еще и тогда не поздно было признаться, что гостеприимный и высокоученый собеседник ошибается, видя во мне прозелита литературоведения. Но по мере того, как книга покрывалась подробнейшими рукописными добавлениями, мне стало казаться, что дело это не такое уж грудное и достаточно привлекательное. «Почему не попытаться? — трусливо думал я. — В конце концов все может быть решено к обоюдному удовольствию и в то же время не без пользы для литературы». Каким-то вороватым краешком воображения я даже видел другой, еще не изданный сборник и в нем мою статью под скромным, но полным научного достоинства заголовком: «О том, как построена «Тысяча и одна ночь». В самом деле, чем черт не шутит! Ведь, если на то дело пошло, я уже почти разобрался в том, что значит мудреное слово «обрамление». И все же я честно делал все, чтобы отогнать от себя это заманчивое и зазорное видение. Но пока я боролся с собой, Виктор Борисович успел исписать все чистые места в «Поэтике» и без лишних слов вручил ее мне как руководство к действию. Он торопился. Ему нельзя было опоздать в дом Лобачева получить продуктовые карточки. Он встал. Встал и я, во он что-то вспомнил, снова усадил меня, сказал: «Одну минуточку!», сбегал в соседнюю комнату и вернулся с чистым типографским бланком Петроградского общества изучения поэтического языка ОПОЯЗ. Раздвинув на столе бумажные залежи, он снова присел и быстренько, стараясь писать как можно более разборчиво, выписал мне мандат, из которого следовало, что я — московский представитель Петроградского общества изучения поэтического языка ОПОЯЗ и что ко всем лицам, организациям и учреждениям просьба оказывать мне в выполнении возложенных на меня обязанностей всяческое содействие, что и было засвидетельствовано личной подписью председателя ОПОЯЗА В. Шкловского. При всем легкомыслии, не раз вовлекавшем меня в самые неожиданные, зачастую нелепые предприятия, я, особенно в те моло-дые годы, отличался редкой добросовестностью в выполнении уже взятых на себя обязательств. Не стало у меня после встреча с Виктором Борисовичем незанятых вечеров. Я и в студию перестал поэтому ходить. Все свободное время я посвятил поискам «Тысячи и одной ночи». Открытой книготорговли тогда не было. Книги распределялись по закрытой сети. Была, правда, в щели между двумя домами на Брюсовском переулке, ближе к Большой Никитской, дощатая «Лавка поэтов», где Бердяев, тот самый Бердяев, учтивый и язвительный, топая на морозе ногами в глубоких калошах, торговал рукописными книжками поэтов и дореволюционными изданиями «Алконоста» и «Скорпиона». Только четырьмя годами позже, в двадцать четвертом, открылся на Советской площади, в помещении, где сейчас кафе «Отдых», книжный магазин № 1. Оставались библиотеки. Кое в каких сохранились ветхие, захватанные руками, старательно подклеенные тоненькие сборнички адаптированных для детей «Арабских сазок». Мне нужно было полное издание неадаптированных. В отчаянии я кинулся к Энциклопедическому словарю Брокгауза и Ефрона. В шестьдесят седьмом томе я прочел нечто, ударившее по мне, как обухом по голове. Оказалось, что сказок и рассказов в «Тысяче и одной ночи» не два-три десятка, как я по наивности полагал на основании своего детского читательского опыта, а триста с липшим. Из той же статьи в энциклопедии я узнал, что это знаменитое собрание сказок и рассказов у нас переводилось на русский не с арабского оригинала, а с французского перевода Галлана, который основательно переработал текст, приноравливаясь к вкусам читательских кругов времен Людовика XIV. Оказывается, ни одно из русских изданий «Тысячи и одной ночи» не было научным. «Наиболее научный», судя по энциклопедии, был перевод Ю. Доппельмайера (М. 1889—1890, со вступительной статьей академика А. Веселовского). В библиотеке Румянцевского музея я достал все три тома доппельмайеровского издания и удостоверился, что и оно далеко не научное. Не только не полное, но и тщательно обструганное от всякого рода задержек, перебивок, то есть всего того, что в первую очередь и должно было быть предметом исследования. Все это давало мне моральное право отказаться от дальнейших поисков и с честью выйти из игры. Но строгая дама в пенсне, красноармейской косоворотке и валенках, выдававшая книги в читальном зале Румянцевского музея, видимо потрясенная тем, что я, такой молодой и невзрачный, представляю сугубо научную, хотя и неизвестную ей организацию ОПОЯЗ, посоветовала попытать счастья в Лазаревском институте восточных языков. Рано утром (к двенадцати я должен был быть на совещании в райкоме комсомола) я отправился в тихий, изогнутый Армянский переулок. Валил густой снег. В глубине двора за узорной кованой оградой проглядывало сквозь снежную пелену приземистое двухэтажное здание института. Посреди двора высился черно-белый каменный обелиск с застекленными беломраморными портретными барельефами на каждой из четырех граней. Четыре портрета: основателя института, действительного статского советника и командора Ивана Лазаревича Лазарева и трех наиболее заслуженных членов его семьи. Под каждым из них были высечены похвальные вирши и подпись их автора: «Профессор Алексей Мерзляков». Те, кто хотел бы ознакомиться со всеми четырьмя стихотворными подписями под барельефами, приглашаются в Армянский переулок. Обелиск по сей день содержится в полной сохранности. Я поднялся по заваленным снегом ступенькам. Дверь была заперта. Я позвонил. Мне открыл коренастенький старичок в фуражке и куртке, обильно обшитых золотым галуном. — Вам кого? — осведомился он не без искреннего любопытства. Судя по полному отсутствию следов во дворе и на ступеньках, посетители, по крайней мере в то утро, были редким явлением. — Мне нужен профессор арабского языка. Швейцар повел меня в очень узкий и очень высокий полутем-пый коридор. У высоченной двери мы остановились. Он деликатно постучал в нее костяшками пальцев, откашлялся и, приоткрыв дверь, просунул в нее голову: — Мустафа Османович, тут к вам пришли (в точности имени и отчества профессора за давностью я не уверен.— Л. Л.).— Он обернулся ко мне и сказал: «Просят». Я нерешительно шагнул в длинную и высокую, давно нетоп-ленную комнату с антресолями, ка которые вели крутые деревянные ступеньки с крашенными белой масляной краской перилами. У заваленного книгами длинного стола стоял высокий, худой старик с красивым, тонким и смуглым лицом. У него были седые усы и узенькая бородка. Он представлял бы собою прекрасную модель для художника, пожелавшего изобразить Дон Кихота. На нем была котиковая шапка пирожком, шуба с поднятым котиковым воротником и тускло поблескивавшие высокие резиновые боты. В руках, с которых не были сняты перчатки, профессор держал раскрытую книгу. Он бросил на меня вопросительный взгляд, и я счел своевременным представиться. — Я — московский представитель Петроградского общества изу-чешия поэтического языка ОПОЯЗ,— сказал я, расстегнул шинель п, пошарив в грудном кармане моего видавшего виды френча, предъявил профессору документ, выданный мне Шкловским. — Чем могу служить, коллега? — любезно осведомился он, возвращая удостоверение. Я с тревогой следил за выражением его лица, пока он разбирал почерк Виктора Борисовича. Не было сомнения, он принял меня всерьез! — Я собираюсь работать над тем, как построена «Тысяча и одна ночь»,— сказал я. Лицо профессора, до этого официально-любезное, засветилось доброй улыбкой, на худых его щеках вдруг обрисовались ямочки: — О, вы любите «Тысячу и одну ночь»? — Очень! — от всего сердца сказал я, довольный тем, что говорю истинную правду.— С самых детских лет. — Как это прекрасно, что в наше суровое и такое значительное. время молодые ученые находят вдохновение в подобных сокровищницах народной поэзии! И, словно застеснявшись своего восклицания, профессор деловитым тоном повторил: — Чем могу служить, коллега? Он называл меня «молодым ученым», «коллегой»! У меня перехватило дыхание. Я был готов на любой научный подвиг, если бы был уверен, что он мне по силам. В те минуты я отдал бы год жизни за возможность немедленно приступить к работе, заданной Шкловским, и успешно ее закончить в ближайший исторический отрезок времени. Конечно, если я достану «Тысячу и одну ночь». — Профессор,— сказал я,— мне говорили, будто бы Лазаревский институт издавал «Тысячу и одну ночь» полностью и сразу на двух языках: на одной странице — на арабском, на противоположной — в переводе на русский. Могу ли я, хотя бы во временное пользование, получить это издание? Я обошел уйму библиотек в напрасных поисках. — От кого вы это слышали? — растроганно спросил профессор.— Это вам мог сказать только кто-нибудь из арабистов. Я их всех знаю. Как я мог назвать имя человека, которого только что выдумал? Просто у меня сложилось впечатление, что я бы на месте руководителей Лазаревского института обязательно издал нечто подобное. Но я угадал! Попал в самую точку! Профессор приоткрыл дверь в коридор и кликнул швейцара: — Петрович! — Петрович! — сказал профессор, когда тот явился,— взберитесь, пожалуйста, на антресоли в там, в самом конце слева... Петрович, не по летам шустрый, взбежал на антресоли, с минуту там повозился, потом его голова в фуражке возникла высоко над нами, в дальнем краю антресолей, свесилась над перилами: — Мустафа Османыч, можно вас? Профессор поднялся к Петровичу, с минуту они о чем-то пошушукались, после чего деревянные ступени заскрипели под осторожными шагами обоих стариков. Петрович нес в правой руке толстую связку больших и пухлых книг в серо-голубых тонюсеньких бумажных обложках. Я никогда, ни до, ни после этого, не видал книг, напечатанных на такой толстенной и неприглядной п так мало приспособленной для книгопечатания бумаге. У профессора было чуть виноватое лицо. — Вы понимаете, коллега,— сказал он, забирая из рук Петровича связку и опуская ее у моих ног,— тех книг, о которых мы с вами говорили, не осталось. Тираж разошелся полностью... Мы принесли вам эти книги... В них только арабский текст... Но издание, можно сказать, совершенно каноническое.... Полное соответствие оригиналу... Он глянул на мое лицо и не прочел на нем безмерного ликования. — ...Я вас, конечно, понимаю, коллега,— спохватился он.— Конечно, было бы несправедливо ожидать от вас совершенного знания арабского языка... Я с радостью, с искренней радостью готов вам помочь каждый раз, когда у вас возникнет малейшее сомнение в значении того или иного слова, той пли иной идиомы... Поверьте, это меня нисколько не затруднит. Наоборот, это доставит мне искреннее удовольствие... И, знаете, мне почему-то кажется, что у вас нет арабско-русского словаря... Я вам дам свой, и вы мне его вернете по миновании надобности.... Он вынул с полки толстый словарь М. О. Аттая. — ...Нет, нет, пожалуйста, пусть вас это не беспокоит,— неправильно понял он мой разочарованный вид,— я действительно легко обойдусь без словаря, хотя он мне очень дорог. Я не знал ни единого арабского слова, ни единой арабской буквы. Но не мог же я этого сказать профессору, который так горячо принял к сердцу мою будущую работу над тем, как построена «Тысяча и одна ночь», работу, которой — теперь это уже было мне совсем, совсем ясно — никогда не суждено было из замысла стать явью. И лишь только я это оковчательно понял, как меня пронзила мысль, недостойная молодого ученого, пусть даже и не состоявше-гося. «Боже мой! — думал я, не отводя горящего, жадного взора от бесценной кипы книг.— Сколько раз можно ими, если по-хозяйски, экономно к ним отнестись, протопить нашу печку, понежиться при температуре этак градусов в десять — двенадцать по Цельсию! И ведь ничего, почти совсем ничего для этого не требуется. Только чуточку покривить душой, сделать деловитое лицо, взять этот волшебный, нафаршированный теплом тюк и пообещать подать о себе весточку этак месяца через два-три. Кому я этим причиню ущерб? Ровным счетом никому. Над «Тысяча и одной ночью», конечно, кроме меня, ни один нормальный человек во всей Советской России не работает. Лазаревскому институту этот комплект, видимо, тоже ей к чему». Эти мысли мелькнули у меня в голове молниеносно, как у тонущего человека. Многопудовыми гирями они властно потянули меня на дно, и кто знает, сколько лет я бы себя после этого не уважал, если бы покорился им. Но я не сдался. Я геройски, с трудом переводя дыхание, выплыл на поверхность. И все же правду я так и не решился сказать. Я сказал, что пойду на Ново-Басманную, пообедаю в столовке, а уже потом вернусь за книгами. Чтобы зря не таскать такую тяжесть. Профессор обещал подождать. Я не знаю, на какой день он окончательно потерял надежду снова меня увидеть и Петрович вернул книги на антресоли. Но не думаю, чтобы профессор хоть когда-нибудь догадался об истинной причине моего исчезновения. Я мог попасть под трамвай или под поезд. Я мог заболеть тифом, уехать на фронт, на хлебозаготовки в составе продотряда, меня могли послать на борьбу с бандитизмом или лектором куда-нибудь в Сибирь. И возможно, профессор и Петрович вспоминали нескладного молодого ученого в коротенькой и сильно жеванной солдатской шинели, в выцветших солдатских обмотках и порыжевшей белой собачьей папахе, который так и не вернулся за отложенными для него книгами. И наверно, жалели меня... Только, пожалуйста, не смейтесь над доверчивостью старого профессора. В те далекие годы двадцатилетние командовали дивизиями. Правда, мне еще не было и семнадцати. Но я выглядел старше своих лет. Мне никто не давал меньше девятнадцати. *** продолжение следует
|
| | |
| Статья написана 1 июня 2017 г. 17:36 |
Валерий Шишанов. Художественная жизнь Витебска на страницах изданий "Известия Витгубисполкома совучдепов", "Школа и революция", "Юный Марсиянин." Революционные события 1917 г., сопровождавшиеся падением оков цензуры и провозглашением демократических свобод, вызвали небывалый всплеск активности всех слоев общества, что привело к появлению самых различных организаций и периодических изданий. Учащаяся молодежь Витебска не оставалась в стороне. Автор, скрывающийся под псевдонимом "С" в "Кратком обзоре ученической прессы в г. Витебске за 1917-1919 г.", отмечает, что "обычно класс, в котором были на лицо 2-3 "писателя" и один "художник", брался за издание... журнала". 21 апреля 1917 г. появился первый номер "Общеученической газеты". Энтузиазм ее издателей "выдохся" после выхода 15 номеров к концу лета 1917 г. Быстро "заглохли" рукописный журнал "Еврейский гимназист" и газета "Наш голос", орган Общества еврейской национальной молодежи. С марта по май 1918 г. группой "активных учащихся" издавался литературно-художественный альманах "Луч из Мрака", по оценке автора обзора — "один из лучших (если не лучший) ученических журналов". К годовщине Октябрьской революции ученической комиссией по организации празднеств была выпущена листовка "Школа и Революция", которая явилась, как утверждает автор, "прелюдией к школьной революции", (1) и которая 7 ноября разбрасывалась с автомобиля. (2) Энтузиастами ученического движения при поддержке гороно была предпринята попытка создания Губернского школьного издательства, и 31 декабря 1918 г. в витебских "Известиях" анонсировался выход "с начала года" двухнедельного журнала "Трудовая Школа". (3)
Апогеем "Великой Школьной революции" и ученического самоуправления в Придвинье стало создание на II ученическом съезде учащихся Западной Коммуны, проходившем с 22 по 27 февраля 1919 г. в Смоленске, Губисполкома учащихся Витебской губернии. (4) Губисполком учащихся считал "серьезной задачей" "поставить на должную высоту" собственную газету, получившую в итоге название "Известия Витебского губернского исполнительного комитета советов ученических депутатов". (5) Возможно, газета так и осталась бы рядовым в строю себе подобных изданий с традиционным набором рубрик "По белу свету", "Из столичной печати", "По губернии", "Местная жизнь", "Красная молодежь", "Культурно-просветительная работа" и т.д., если бы не "великое переселение" в Витебск представителей столичной культуры, голос которых на страницах газеты, а впоследствии журнала, перекликался с голосами местной молодежи, заявившей о себе в столицах в будущем. Благодаря этому ученические "Известия", пожалуй, как никакая другая витебская газета того времени много внимания уделяли вопросам музыки, литературы, театра и изобразительного искусства. В одной из своих статей А.С.Шатских заметила, что "почва для рождения УНОВИСа была в значительной степени подготовлена проповедями" И.А.Пуни, переехавшего в начале 1919 г. в Витебск по приглашению М.З.Шагала. (6) Проповеди "предтечи супрематизма" в Витебске нашли отражение и вызвали оживленную дискуссию на страницах ученических "Известий", затягивая читателей в водоворот споров о новом искусстве, уже давно будораживших просвещенные круги России. 10 марта 1919 г. в сдвоенном №2-3 "Известий" появилась статья Пуни "К молодежи". В ней Иван Альбертович со всем пафосом революционной фразеологии провозглашал футуризм "революцией духа", единственным не обанкротившимся течением в искусстве, которому по праву "принадлежит строительство нового искусства, новой культуры". "Забудьте, — призывала статья, — предубеждение (если оно есть), воспитанное в вас художественными выставками, открытками, предметами домашнего обихода, картинами Бёклина и Врубеля, отравляющими вас с детства незаметно. Нам нужно, чтобы искусство новое перестало быть вам чужим, мы хотим, чтобы создалось ядро молодежи, крепко сцементированное желанием дружного труда в области нового грандиозного творчества жизни". Оппонентом Пуни в этом же номере газеты в статье "Футуризм в роли пролетарского революционного искусства" выступил тринадцатилетний Г.Я.Юдин. (7) Он, отрицая связь между возникновением футуризма и "политической эволюцией" и подчеркивая случайность сходства в их развитии и целях, относит футуризм и прочие "измы" к "буржуазному искусству". Называя футуризм "неглубоким и недолговечным явлением", автор подвергает осмеянию заявление футуристов на страницах "Искусства Коммуны", что "искусство, которое служит производству — подлинное искусство". В следующем номере газеты, вышедшем 17 марта, Пуни пытается отстоять свои позиции, доказывая совпадение "методов творчества" у футуризма и революции, что определяет внутреннюю связь между ними. На Юдина сыплются обвинения в наивности, сваливании в одну кучу с футуризмом эротизма, эстетизма и декаданса. Но здесь за Юдина вступается Ю.Я.Вайнкоп. (8) В статье "О футуризме" Вайнкоп называет футуризм искусством "не только не пролетарским, но даже не народным" и, перечисляя далее представителей нового течения в музыке, выходцев из буржуазных кругов, завершает этот перечень основателем западного футуризма миллионером Маринетти. "Пролетариат, бойся футуризма, — увещевает автор, — это тончайшая из сетей, которые плетет капитализм и буржуазия". В этом же номере газеты сообщается о выходе "в ближайшее время" первого номера журнала "Революционное искусство", среди авторов и иллюстраторов которого называются И.А.Пуни, М.З.Шагал, К.Л.Богуславская, А.Г.Ромм, М.В.Добужинский и др. В 7-8 номере "Известий" (31 марта 1919 г.) Пуни уже не выступает, но Ю.Вайнкоп и Г.Юдин продолжают дискуссию. В статье "Еще о новом искусстве" Вайнкоп, изменяя направленность высказывания Пуни, называет футуризм "отрыжкой буржуазии" и призывает учащихся "стараться, чтобы никакое искусство им не было чужим, чуждым. И тогда мы, учащиеся, все поймем разницу между сухой, корявой палкой футуризма и пышной орхидеей истинного искусства". Юдин в статье "Опять о футуризме", оставляя без ответа "бессодержательные, полемические выпады" Пуни, повторяет свои постулаты, подкрепляя их тем фактом, что "художества" футуристов, вывешенные на московских площадях, вызвали возмущение и недоумение москвичей, что вынудило городской совет поручить критику Фриче (9) расследовать, является ли это "художественной нелепостью или контрреволюционным выпадом". Юдин просит Пуни объяснить, как получилось, что якобы "пролетарское искусство" берется под подозрение самим пролетариатом. Несколько разрядить ожесточение спора пытается Я.Лемберг в статье "Дайте света". Автор считает, что задачей молодежи является "сознательно определить, какое искусство ценно, жизненно, а потом уже стать его сторонником", а для этого художники должны помочь "разобраться в вопросах искусства путем устройства лекций, чтений, собеседований, диспутов для учащейся молодежи". Вспоминая о художественном митинге-диспуте, состоявшемся в начале февраля при участии М.Шагала, И.Пуни, К.Богуславской, А.Ромма и других представителей культурной общественности Витебска, Лемберг указывает на то, что "царившая там давка и горячие споры" свидетельствуют об интересе, который проявляет молодежь к "изучению искусства". Поместив "заметку" Лемберга, редакция заявила о временном прекращении "дискуссии по вопросам изобразительного искусства". Продолжение дискуссия имела лишь в скрытой форме. 16 июня в 20-м номере "Известий" Юдин помещает статью "Несколько слов о Врубеле", в которой с упреком в адрес Пуни говорит о Врубеле как основателе русского кубизма, "незаслуженно забытом и даже преследуемом своими же последователями". Раздел газеты "Литература, наука и искусство" привлекает разнообразием тем. Знания и мечты молодежи из огня и бедствий мировой революции рвутся на просторы Вселенной. Много лет спустя бывший председатель Витебского горисполкома учащихся Александр Исбах вспоминал о своей юношеской поэме "Путешествие на Луну", в которой "комсомольцы пламенной Европы" сбросили в космическую пропасть "банды белолунных подлецов". (10) В майских номерах ученических "Известий" Г.Я.Юдин рассказывает о проектах межпланетных путешествий, отдавая предпочтение проекту К.Э.Циолковского как "безусловно верному и надежному". С 22 номера, вышедшего 30 июня, газета учащихся обрела статус еженедельника журнального типа под названием "Школа и революция", что, впрочем, не отразилось на полиграфическом исполнении издания. К этому моменту положение редакции, как казалось, упрочилось. Газета доходила до самых "глухих" уголков Витебской губернии, а также получила известность и в других губерниях России, что позволило установить связи "с целым рядом организаций учащейся и рабочей молодежи". Финансовую поддержку изданию оказал Наркомпрос. Художественная жизнь Витебска в освещении "Школы и революции" концентрируется вокруг детища М.З.Шагала — Витебского народного художественного училища. В первом номере журнал информирует об открытии 27 июня 1919 г.1-й отчетной выставки учащихся, которая, как сообщается, показала, что училище "с пользой провело текущий учебный год". В следующем номере помещен более подробный репортаж об открытии выставки: "В субботу 28 июня в помещении училища (Бухаринская,10) в небольшой переполненной комнатке состоялось торжественное открытие первой выставки художественного училища. С докладом о деятельности училища выступил руководитель его М.Шагал. Далее выступил тов. Ромм, обрисовавший положение художественного образования в России в период царизма и после Октябрьской революции. С небольшим, но красивым приветствием выступил П.Н.Медведев. После приветствий состоялось концертное отделение при участии проф. Бая и Шпильмана. Читал свое приветственное стихотворение и "Двенадцать" А.Блока — А.Сумароков". Как сообщается в последнем, вышедшем 16 августа, номере "Школы и революции", отчетная выставка училища закрылась 20 июля. Среди авторов работ, премированных и оставленных для музея, называются фамилии Л.Хидекеля, И.Кунина, И.Червинки, И.Чашника, Л.Юдина. Интересна приводимая в заметке статистика: "Число записавшихся учащихся — 600 человек, посещает 300 <...> Занятия по желанию продолжаются и в летнее время". Примечательно и то, что на выставке экспонировался рисунок обложки журнала, выполненный С.Юдовиным и украсивший последний номер "Школы и революции". В этом же номере помещаются статьи М.Шагала "О Витебском Народном Художественном Училище" и Л.Лисицкого "Новая культура". Статья Шагала во многом перекликается с его "Письмом из Витебска", опубликованном в журнале "Искусство коммуны" (1918 г., 22 декабря). Начав с лирического вступления о подъеме культурной жизни города, Шагал переходит к изложению своих взглядов на задачи и пути развития искусства и художественного образования, затем повествует о "приземленном" — первых результатах деятельности училища и "хозяйственно-материальных" заботах и заканчивает статью эмоциональными призывами: "Дайте нам стен! Дайте возможность развернуться местным дарованиям на пользу им и Вам". Статья отмечена некоторым спадом революционного запала и переходом к более плюралистической художественной программе, что, безусловно, более соответствовало, по определению И.Гавриса, "индивидуально-новаторскому направлению" М.Шагала. Лазарь Лисицкий в своей статье, напротив, вторит авангардистским манифестам "грядущего обновления вселенной" и афиширует постулаты "коллективного творчества", на которых чуть позже строят свою деятельность художники УНОВИСа. Определяет Лисицкий и приоритеты собственного творчества — архитектоника, оформление книги. Чеканные фразы рисуют программу создания "из маленького ничтожного колеса машины" нового человека, "капитана и рулевого" этой машины. "Коммунистическая система" видится тем гармоничным строем, который призван "вспахать дух живой" и "оплодотворить творческую волю". Путь художественного воспитания "должен быть найден в мастерской, где мастер и его подмастерья в тесном общении и упорной совместной работе хотят одного и того же — абсолютно свободного, ничем кроме напора творческой интуиции не вызванного, стремления найти форму для поставленных себе заданий <...> Дух работника должен быть гибок, широк и глубок". В статье Лисицкий, называя тектонику "фундаментом всех искусств", лишь декларирует знакомство в процессе обучения с основными принципами архитектуры и уделяет главное внимание изложению своих взглядов на создание книги как одну из задач художественного творчества. По мнению Лисицкого, книга, являясь "монументом современности", заменила собою храм, но в отличии от храма сама "идет в народ". И художник должен создать из книги "монумент будущего" — "не в одном экземпляре, не уникум для любителя мецената, а тысячи тысяч одинаковых оригиналов для всех: кто жаждет да утоляется". Издание столь много обещавшего журнала было прервано по причинам вполне прозаическим — в целях экономии бумаги "взрослый" Губисполком закрыл все газеты кроме собственных "Известий". Протесты учащихся действия не возымели. "Не надо грустить" — так называет свою статью Н.А.Малько (11) и призывает верить, что "это лишь временное молчание, лишь нужный этап в развитии более совершенного живого слова <...>". И редакция во главе с Амским (псевдоним Исаака Абрамского) (12) помещает на последнем развороте журнала наполненный сатирическими фантазиями первый ("и, вероятно, последний") номер газеты "Юный Марсиянин", которая "выходит без бумаги, так как на Марсе бумаги совсем нет, а пишут на заборах". Уже известные нам авторы приобретают звучные "марсианские" имена: Бах-Бах, Гребмель, Нидю, Копвайн (анаграммы: Бахрах (Исбах), Юдин, Лемберг, Вайнкоп...). Сообщения с планет Солнечной системы, Большой Медведицы, хроника Губмарса — лишь слегка завуалированное шаржирование и осмеяние окружающей действительности. Сквозь призму сатиры спор о новом искусстве приобретает иные черты. Оставаясь верным себе, Ю.Копвайн в заметке "Еще о новом искусстве" заявляет, что "прогресс в искусстве создается лишь индивидуальностями, а со смертью прогресса в искусстве, действительно умрет и само искусство". Отказываясь в дальнейшем писать об изобразительном искусстве, автор предоставляет это право тов. Нидю, "который хотя и пописывает по вопросам музыки, но в этом мало, в общем, смыслит". "Дайте света", — вновь призывает Гребмель, переводя спор в другую плоскость: "Много за последнее время исписано бумаги по вопросу об искусстве. Но читать мы не имеем возможности. Днем мы заняты, а ночью нет керосина <...> Наша задача, задача учащейся молодежи, сознательно определить, какое искусство ценнее, жизненнее, а потом уже стать его сторонником. Но мы сидим во тьме. У нас нет керосина. Дайте-же нам света!" Реалии "марсианских" буден оказались сильнее земных утопий "Школы и революции". Издание журнала не возобновилось, и ученическая пресса надолго перешла в первобытное состояние стенных газет, листовок, рукописных и устных альманахов. Постепенно затихли и споры о новом искусстве. 1. Известия Витгубисполкома совучдепов. 1919. №13-14. 1 мая. Информация о планирующемся выпуске листовки вместе с просьбой присылать в редакцию материалы, "не стесняясь формой изложения", была помещена в заметке "Ученическая листовка" (Витебский листок. 1918. №1019. 27 октября. С.3.). 2. П.Р-вов. Праздник красной годовщины в Витебске // Известия Витебского Губернского Совета крестьянских, рабочих, красноармейских и батрацких депутатов. 1918. №242. 9 ноября. С.2. 3. Амский М. Губернское Школьное Издательство // Известия Витебского Губернского Совета крестьянских, рабочих, красноармейских и батрацких депутатов. 1918. №286. 31 декабря. С.3. 4. Известия Витебского губернского и городского исполкомов советов ученических депутатов и Комитета городского союза учащихся социалистов. 1919. №2-3. 10 марта. С.2. 5. В Губисполкоме учащихся // Известия Витебского Губернского Совета крестьянских, рабочих, красноармейских и батрацких депутатов. 1919. №44. 25 февраля. С.4. 6. Шатских А. Супрематизм на европейской сцене 1920-х годов // Вопросы искусствознания. 1997. №2 (XI). С.219. 7. Юдин Гавриил Яковлевич (1905-1991) — советский дирижер и музыкальный деятель. Воспоминания о витебском периоде жизни и ученической печати Юдин поместил в своей книге "За гранью прошлых дней. Из воспоминаний дирижера" (М.,1977). 8. Вайнкоп Юлиан Яковлевич (1901-1974) — советский музыковед. В 1918-1920 гг. учился в Витебской консерватории по классу композиции. 9. Фриче Владимир Максимович (1870-1929) — советский литературовед и искусствовед. Трактовка истории литературы и искусства в работах В.М.Фриче не выходила за рамки вульгарного социологизма. 10. Александр Исбах (настоящее имя Исаак Абрамович Бахрах, 1904-1977) — литературовед, журналист, профессор Литературного института, автор книг о Красной Армии, молодежи и творчестве советских и зарубежных писателей. В книге А.А.Исбаха "Рассказы о комсомоле" (М., 1967) рассказы "Путешествие в юность", "К вопросу о Луне" имеют автобиографическую основу и повествуют о жизни молодежи и ученической печати Витебска (в рассказах — Липерск) в первые послереволюционные годы. 11. Малько Николай Андреевич (1883-1961) — русский дирижер, работал в Мариинском театре, Ленинградской филармонии. Профессор Ленинградской консерватории (1925-1928). С 1928 г. за границей, с 1956 г. — руководитель симфонического оркестра в Сиднее. 12. Абрамский Исаак Павлович (1902-1981) — журналист, один из создателей сатирического журнала "Крокодил". Шагаловский сборник. Вып. 2. Материалы VI-IX Шагаловских чтений в Витебске (1996-1999). Витебск, 2004. С. 121-124. http://chagal-vitebsk.com/node/103 г. Липерск (Липовск) — Витебск; ул. Запрудная, 24 — в "Строителе"; Липовая горка над рекой; тонко и пряно пахли маттиолы — в "Первом свидании"; "Уриэль Акоста" — отъезд религиозных евреев по сионистским билетам в Палестину; жил в Втб до 1921 г. Отрывки из поэмы "Полёт на Луну" были также размещены в рассказе "К вопросу о Луне", входящем в состав "Исбах, Александр. К вопросу о Луне. Рассказ. Илл: Ю. Вечерский. журнал Юность, 1958, No 8, с. 3-6" 6 января 2014 г. 23:32 armanus Вопрос по настоящему фант-раритету: в 1920 г. в газете "Известия Витебского губернского совета" была напечатана поэма Александра Исбаха (это советский классик такой) "Путешествие на Луну". Про то, конечно, как комсомольцы слетали на Луну и сбросили оттуда в космос всех "белолунных гадов". Он потом о ней чуть ли не во всех своих книжках упоминал, но нигде не перепечатывал, понятно. Никто случайно не в курсе, какой конкретно номер газеты? Просто для гербария. 7 января 2014 г. 01:04 vokula Поэма была напечатана в майском номере "Известий Витебского губернского исполнительного комитета Советов ученических депутатов" за 1919 год. Исбах заключительные строфы вставил через 40 лет в рассказ свой: Комсомольцы пламенной Европы / Собрались со всех земных концов. / Сброшены в космическую пропасть / Банды белолунных подлецов./ И взлетает в воздух дерзновенно / Песня омоложенной страны. / Молодая гвардия вселенной/ Молодая гвардия Луны. armanus 7 января 2014 г. 14:04 спасибо за уточнение. Насчет "банды белолунных подлецов" это конечно сильно сказано. Но вот дата май 1919 год у меня вызывает сомнения т.к.в "Электронной еврейской энциклопедии" указано что Исбах начал печататься (именно в "Витебских известиях") в 1920, и сам рассказ "Путешествие на Луну" где описано это событие начинается со слов "В конце девятнадцатого года..." и т.п. Цитирую по книге "Золотые кувшинки". Если все это верно то поэма скорей всего могла быть напечатана в в майском № за 1920? vokula 7 января 2014 г. 15:41 Живу я не в Витебске и газет этих, естественно, в глаза не видел, но из "Сети" извлёк, что "Путешествие на луну" публиковалась именно в "Изестиях...ученических депутатов" ("Известий..." в Витебске в 1919-м было несколько), а в 1920-м эта газета вообще не издавалась, выпуск прекращён осенью 1919 года. А вообще-то, опус сей и не заслуживает пристального внимания... witkowsky 7 января 2014 г. 16:52 цитата vokula в 1920-м эта газета вообще не издавалась, выпуск прекращён осенью 1919 года. Перепроверил по источникам. Очень большие расхождения. В частности, здесь: “23 мая 1920 г. витебские «Известия» сообщили следующее: «Завед<ующим> секцией изобразительных искусств и Витебским художественным училищем <…>” https://issuu.com/linkedin63/docs/shishan... Похоже, на смену "Витебским известиям" пришла газета "Известия", издававшаяся в Витебске. Но публикаций у Исбаха (Бахраха) прорва, может быть и как-то иначе. vokula 7 января 2014 г. 17:20 "Опус" и его создатель вызвали интерес неожиданный... Евгений Владимирович, я ж в комментарии подчеркнул, в Витебске выходили несколько "Известий..." Исбах сначала публиковался в "Известиях...ученических депутатов" (ему ж 15 лет было), а эта именно газета выходила только в 1919 году, около полугода. И не сам я это придумал, вроде бы как раз из указанного источника и выцепил (но сейчас уж не помню, а искать "по-новой" — да не стоит "опус" этого!) witkowsky 7 января 2014 г. 17:46 цитата vokula И не сам я это придумал, вроде бы как раз из указанного источника и выцепил (но сейчас уж не помню, а искать "по-новой" — да не стоит "опус" этого!) Фантастики в поэзии вообще очень мало, притом речь в данном случае идет, похоже, о выдающемся образце полной графомании. У меня и мысли нет это переиздавать, НО — ПОЭМА ОТСУТСТВУЕТ В БОЛЬШОЙ БИБЛИОГРАФИИ ХАЛЫМБАДЖИ (И НА ИСБАХА, И НА БАХРАХА). Только потому и интересно, что мы ее с трудом, но к печати готовим, и гарантированно издадим — е. б. ж. armanus 7 января 2014 г. 21:27 Все до сих пор неразысканные и нераспознанные фант-раритеты и должны быть "образцами полной графомании", как здесь было справедливо замечено, иначе бы их уже тиснули в какой-нибудь винтажной серии. В этом-то и интерес их. А насчет публикации — вот цитата из книги Исбаха "Золотые кувшинки", Детлит 1957 (тоже кстати раритет но конечно не такого калибра), стр. 104: "В стопку ложились свежие номера губернских "Известий", а на третьей странице под шапкой "Юное творчество" — страница губкома РКСМ, жирными буквами шел заголовок: "Путешествие на Луну" (поэма)". В рассказе описываются события конца 19-го — начала 20 года, если конечно сам автор ничего не путает со своим первенцем. Кстати в статье Шишакова натолкнулся еще на интересную информацию о газете "Юный МарсиЯнин", тоже выходившую в то время в Витебске. Что-то типа "революционная Россия глазами марсиан". Наверное ее тоже в "большой библиографии" нет, или есть? witkowsky 7 января 2014 г. 22:16 цитата armanus Кстати в статье Шишакова натолкнулся еще на интересную информацию о газете "Юный МарсиЯнин", тоже выходившую в то время в Витебске. Что-то типа "революционная Россия глазами марсиан". Наверное ее тоже в "большой библиографии" нет, или есть? Библиография — по авторам. Если кто-то там назван, напишите — посмотрю. Между тем супер-раритеты отнюдь не всегда — образцы графомании. Эрик Ингобор или Н. Фиалко — уж точно НЕ. Хотя, само собой, графоманов всегда хватало/хватает. Но единого правила тут быть не может. armanus 7 января 2014 г. 22:53 Эта статья Валерия Шишанова "Художественная жизнь Витебска на страницах изданий "Известия Витгубисполкома", "Школа и раволюция", "Юный марсиянин" — на сайте музея Марка Шагала. Про "Юный Марсиянин" там лишь сказано, что был один выпуск на страницах последнего номера журнала "Школа и революция". а авторы сплошь под "марсианскими" псевдонимами: Бах-Бах (это, очевидно, тот же Исбах), Гребмель, Нидю и т.п. Вот собственно и вся доступная информация. За дополнительной видимо действительно если кто интересуется, в Витебск надо обращаться, как тут подсказывают. valshish 29 сентября 2014 г. 23:50 цитата armanus из книги Исбаха "Золотые кувшинки", Детлит 1957 (тоже кстати раритет но конечно не такого калибра), стр. 104: "В стопку ложились свежие номера губернских "Известий", а на третьей странице под шапкой "Юное творчество" — страница губкома РКСМ, жирными буквами шел заголовок: "Путешествие на Луну" (поэма)". Приложил некоторые усилия для поисков поэмы Исбаха "Путешествие на Луну" в оригинале, но за этот период полной подшивки витебских "Известий" нет, поэтому поиск затруднен. Может быть нужный номер утрачен. Ученических "Известий" имеется почти полный комплект, но там поэмы нет. Поэтому склоняюсь, к правильности авторской версии, что поэма была напечатана в "Юном творчестве". Может быть жители Москвы и Петербурга смогли бы это перепроверить по хранящимся там подшивкам. В Витебске этих газет нет. Шишанов В.А. ( Валерий Алексеевич Шишанов (род. 1966, Витебск, Белоруссия) — белорусский историк, историк искусства, музейный работник. Исследователь русского авангарда (википедия) slovar06 30 сентября 2014 г. 22:38 Знакомый из Витебска то же сообщил: "в Витебске в архиве есть только отдельные номера городских газет за 1924-40, в Минске почти полные комплекты (кроме 1940 г.) в Нац. Библиотеке, но за 1917-23 номеров нет. Обращайтесь в Москву и Питер." https://fantlab.ru/forum/forum15page2/top... ПУТЕШЕСТВИЕ НА ЛУНУ В конце девятнадцатого года произошла моя первая крупная размолвка с верным другом Ваней Фильковым. Мы избрали Ваню секретарем губернского комитета комсомола. Он пользовался большим авторитетом в организации. На работу в губком перевели и меня. Ребята постарше ушли на фронт: белые подступали к самому нашему городу. С Ваней я в те дни не разлучался. Работали мы как взрослые. Дни и ночи. Спали на жестких губко-мовских диванах. В губкоме всегда толпилась молодежь. Нам, пятнадцатилетним юнцам, еще незнакомым с бритвой, приходилось организовывать укомы, формировать отряды ЧОНа, агитировать, убеждать, бороться с бандитизмом, с меньшевистско-эсеровскими вылазками. К нам в губком приходили молодые парни и девушки. Домой забегал я раз в три-четыре дня. Нам было не до семьи. Мы и о еде вспоминали, только когда голод совсем уж донимал. Иногда это бывало в разгар бесконечного ночного заседания. И тут связка ржавой воблы, которую кто-нибудь приносил в перерыве, казалась райской пищей. Все мы писали заметки, статьи, а иные сочиняли рассказы и даже поэмы. Писали нам ребята из уездов и деревень, с фронта. Писали в стихах о своей нелегкой жизни. Но наши творения не видели света. Даже «руководящие» статьи Вани с трудом удавалось напечатать в губернских «Известиях». А между тем в этих же «Известиях» то и дело появлялись произведения старых журналистов, в свое время сотрудничавших еще в желтом меньшевистском листке. Мы не раз говорили об этом в губкоме партии. — Что же, — начинал политпросвет Миша Басманов, только что вернувшийся с фронта,,— что же, всякие буржуазные спецы будут в газетах пописывать, а нам своего молодежного журнала не даете? Бумаги нету? Да мы ее сами, бумагу, из центра выхлопочем. Комсомол требует журнала. Больше не можем сдерживать творческих порывов. Миша был старым агитатором и говорил напористо. Но в ответ всегда поднимался губернский редактор Петр Андреевич Громов и возражал Мише сухими, тоскливыми словами. Что могли мы, кучка безусых комсомольцев, сделать против этого человека? Он считался самым ученым человеком в городе: и газету редактировал, и тезисы писал, и читал всякие лекции. В губпарткоме ценили его больше, чем нас с Мишей и Ваней Филько-вым вместе. Спас нас Василий Андреевич Фильков. Мы посвятили его в наши журнальные планы. — Действуйте, — сказал Василий Андреевич, — поддержу. На ближайшее заседание губкома мы явились нагруженные ворохом стихов, рассказов, статей, рисунков. — Вот, — сказал Миша, — дайте выход нашему творчеству. На чем только не было изображено это творчество. На папиросной, прозрачной бумаге, на тетрадных листочках, на кусках картона, на обратной стороне обоев. А одна заметка была даже на куске березовой коры. Редактор хотел было взять слово. Но выступил Фильков-старший. Блеснул улыбкой из-под русых усов и сделал стратегический ход. — Я с положением детально ознакомился. Действительно, на журнал нет бумаги. — Вот тебе и защита! — мрачно шепнул мне Миша. — Но я предлагаю, чтобы в губернской газете еженедельно давали страницу для молодежного творчества. Места хватит. На губкоме было много вопросов. И о несобранной продразверстке, и о бандитизме, и отчет фракции губ-профсовета. Не успел Громов возразить, приняли предложение товарища Филькова. Ушли мы победителями. Редактором молодежной странички был назначен я. — Смотри там, Сашка, — инструктировал меня Миша-политпросвет, — не подкачай. Первую страницу в Цека пошлем. Пусть посмотрят, как липерский комсомол работает. Все складывалось как нельзя лучше. С самыми возвышенными чувствами ввалился я в редакцию, добыл себе стол и написал плакат: Редактор странички «Юное творчество» А потом с независимым видом заглянул в кабинет редактора. Договорились мы, что первая «страничка» пойдет на днях. Ночью я не спал. Обдумывал будущую страничку. Прямо надо сказать, мысли приходили заносчивые и тщеславные. Не думал и не гадал я, что именно на литературном фронте, на тернистом пути к славе ожидают меня бои с моим другом Ваней. ...Иногда в короткие часы отдыха, сидя с Ниной Гольдиной на скамеечке у памятника Песталоцци и глядя в небо, на мириады звездных миров, я мечтал вслух. Наши губкомовские будничные дела, наши споры, обед из воблы — все это оставалось далеко позади. Мне было мало Липерска, мало нашей бренной планеты. Я улетал мечтой в заоблачные миры, организовывал комсомол на Луне. Я был поэтом. Я писал уже стихи не только о предательстве Второго Интернационала. Как раз в эту неделю я закончил большую поэму, где описывал полет целой армии земных комсомольцев на Луну, фантастические приключения и борьбу с лунными белопвардейцами. До сих пор помню строчки, завершающие поэму: Комсомольцы пламенной Европы Собрались со всех земных концов. Сброшены в космическую пропасть Банды белолунных подлецов. И взлетает в воздух дерзновенно Песня омоложенной страны: Молодая гвардия Вселенной, Молодая гвардия Луны. Мне было тогда неведомо, что путешествие на Луну уже давно описано Жюлем Верном и Уэллсом. Все мои познания о Луне ограничивались любимой с детства книгой астронома Фламмариона. И я считал себя пионером, открывающим дикие, неизведанные еще пространства (впрочем, весьма возможно, что и Жюль Верн и Уэллс не стали бы помехой на моем пути. Они были, очевидно, неплохими писателями, но ничего не понимали в комсомольских делах). Философия моей поэмы была необычайно туманна, научная достоверность весьма зыбка, а качество стихов сомнительно. Но мне казалось, что это исключительно глубокое, мастерское, талантливое произведение. И оно очень нравилось Нине. ...И вот в эту ночь пришла мне в голову гениальная мысль — сделать сюрприз губкому. Напечатать поэму в первой же «страничке». Я вскочил с постели и стал лихорадочно перечитывать свое произведение. Она казалась мне поистине прекрасной, эта поэма. Вот обрадуется губкомол! А потом прочтут поэму в Москве. Конечно, на нее сразу обратит внимание Максим Горький. А Луначарский? Пожалуй, и Луначарский обратит внимание. Меня вызывают в Москву... Дальше... Я уже спал и видел во сне свой собственный триумф... Поэма заняла почти всю полосу. Редактор неодобрительно поглядывал на сверстанную страницу, но мне ничего не говорил. «Завидует, — думал я, — а еще подпольщик!..» Застучала печатная машина. В стопку ложились свежие номера губернских «Известий», и на третьей странице под шапкой «Юное творчество» — страница губкома РКСМ» — жирными буквами шел заголовок «Путешествие на Луну» — поэма. Я взял номеров десять газеты и побежал домой. Спал я крепко. Под подушкой лежала моя первая напечатанная поэма. Утром, бодрый и радостный, с газетами под мышкой, я помчался в губком. Из комнаты секретаря доносился шум. Я разобрал слова своей поэмы. «Эге, читают уже...» С торжественным видом я вошел в кабинет. Мигом наступило молчание. В кабинете сидели Ваня Филь-ков, экправ Валя Грекова, политпросвет Миша Басманов, еще человек пять. На столе перед Мишей лежала моя поэма. — Ну как, ребята, подходяще? — скромно спросил я. Молчание начало меня тревожить. — Ну и сукин же ты сын, Сашка!.. Ну кто бы мог подумать!.. Я почувствовал, что дело неладно... И тогда заговорили все. Я давно не слыхал такого потока бранных слов. С тревогой смотрел я на своего друга Ваню. Наконец он остановил на мне свой тяжелый взгляд и заговорил. Век не забыть мне слов Вани Филькова... Он не кричал, как Миша Басманов. Он говорил тихо и даже скорбно. — Ты что же подрываешь комсомольский авторитет?.. — начал он. — Тут строим, строим. Дело трудное. И о продразверстке подумай, и в Пирловской волости неладно, а Митю Алексашина, члена укома, бандиты убили. И ребята, отрываясь от борьбы, пишут, можно сказать, кровью пишут и о своих ячейках, и о Красной Армии, а ты, редактор, — комсомольское творчество под сукно и на всю страницу свою философию о Луне размазываешь. Тебе уже Земли мало. Тебе уже на нашей планете делать нечего. Для этого мы тебя в газету послали? Эх, Сашка, Сашка, не оправдал ты комсомольского доверия... Все молчали. Я горестно смотрел на плоды своего творчества. В этот день губком вынес мне выговор за Луну, с редакторской работы снял и направил на работу в Дресленский уезд. А о моем полете на Луну еще долго шли разговоры по всей губернии... Александр Исбах. Золотые кувшинки. М. Детгиз. 1957 рассказ "Путешествие на Луну" *** Александр Абрамович Исбах (настоящее имя Исаак Абрамович Бахрах; 1904, Двинск — 1977, Москва) — русский писатель, литературовед, журналист. Печатался в газетах «Витебские Известия» . Да́угавпилс (ранее Двинск, Динабург (до 1893), Борисоглебов, по русским летописям Невгин[5]; (латыш. Звук Daugavpils, латг. Daugpiļs, лит. Daugpilis, нем. Dünaburg, польск. Dyneburg, Dźwińsk, Dźwinów, белор. Дзвінск, Даўгаўпілс, идиш דענענבורג (Дененбург)) — город республиканского подчинения в Латвии, второй по величине и значению город страны после столицы Риги (расстояние по шоссе — 232 км, по железной дороге — 218 км). Население города составляет 86 тысяч (2016; Центральное статистическое управление)[1] или 95 тысяч жителей (2016; Регистр населения)[6]. Расположен на реке Даугава (Западная Двина), недалеко от границы с Литвой (25 км) и Белоруссией (33 км). Школьные и юношеские годы провёл в Дриссе (?) (в мемуарах — Дресле) и Витебске (соотв. — Липерске, Липовске). http://forum.j-roots.info/viewtopic.php?t... Активное участие принимал С. Мерлин и в работе Витебского отделения РОСТА, которое занималось информационной работой, а также взяло на себя подготовку кадров для средств массовой информации Витебщины. Когда же в январе 1921 года в Витебске открылась первая в Беларуси (и одна из первых в стране!) школа журналистов, заведующий ее, в будущем известный московский писатель, профессор Литературного института Александр Исбах (Исаак Бахрах, 1904 — 1977) пригласил преподавать Соломона Мерлина. Именно для молодежи, начинающей журналистскую деятельность, Соломон Несанелевич написал и опубликовал "Десять заповедей красного журналиста" и "Десять заповедей советского журналиста". Первые были опубликованы в витебской газете "Известия" 13 мая 1922 года. Вот некоторые из этих заповедей: 1. Пиши ясно, просто, понятно. ... 5. Пиши правдиво, без преувеличения, без потуг на остроумие или на ученое глубокомыслие. 6. Проверяй тщательно сообщаемые тобою факты. 7. Поменьше политической трескотни, побольше деловой критики, побольше огласки разных радостей. 8. Не подражай никому в манере писать. Пиши тем словом и тоном, который дан тебе природой. 9. Не молчи ни из корысти, ни из страха. "Десять заповедей советского журналиста" были опубликованы в одном из номеров "Журнала Витебского отделения РОСТА". Они блещут остроумием, но вызвали неоднозначную оценку. Вот некоторые из этих заповедей: 1. Не пиши ни одной такой статьи, для прочтения которой у тебя самого не хватило бы терпения. 2. Выбирая что бы то ни было для помещения — телеграмму ли, статью ли, фельетон ли, — имей перед своими духовными очами воображаемого, но совершенно конкретного читателя, твоего читателя: Задай себе следующий простой вопрос: будет ли ему интересно прочесть то, что ты ему предлагаешь и в том виде, как ты ему предлагаешь: Не увлекайся ни манией остроумия, ни манией ученого глубокомыслия, ни тем более строчкоманией: 3. Не ври даже для самой благой цели. Или, по крайней мере, ври, да знай меру! Не ври в газетах о митингах, о партийных и беспартийных конференциях, в отчетах о производительности труда, о субботниках и воскресниках и т. д. 4. Поменьше верь официальным информациям разных волревкомов, волкомтрудов ' и даже крупнокалиберных советских учреждений. Если на какой-нибудь советской авгиевой конюшне увидишь надпись: "Проведена дезинфекция" — не верь своим глазам, а понюхай носом: он не обманет! 5. Не притворяйся горячим, когда ты холоден, как лед. Не пиши наигранным тоном. Не подражай никому — ни Стеклову, ни Бергману, ни Сосновскому '. Пиши с тем темпераментом, который дан тебе природой, пиши так, как ты говоришь. Если ты говоришь плохо, то совсем не пиши. 7. Не прелюбодействуй пером. Не подлаживайся к опасным и влиятельным лицам. Не молчи ни из корысти, ни из страха. ... 10. Не пожелай жирных гонораров, жирных пайков, единоличных выдач во имя коммунизма своего. Все это от лукавого, это — болотные огни, ведущие в страну халтуры http://mishpoha.org/nomer11/arkady_podlip... В Белорусской ССР в 1920-30-е годы (вплоть до 1936) было четыре (!) государственных языка. В освобожденном от польской оккупации Минске 31 июля 1920 г. принимается Декларация о провозглашении независимости Советской Социалистической Республики Белоруссия (с декабря 1922 г. — БССР). В Декларации регламентировалось равноправие четырех государственных языков в БССР — белорусского, русского, польского и еврейского (идиш). Знак ордена представлял собой серебряный треугольный щит, покрытый красной эмалью. В центре ордена на фоне белой эмали – накладная шестерня с красной эмалевой пятиконечной звездой и буквами «СССР» в середине. В нижней части звезды изображены топор и серп, справа от шестерни – три колоса пшеницы, слева – красное знамя. Под ними надпись: «Беларуская Сацыялiстычная Савецкая Рэспублiка». Над щитом надписи слева БССР н еврейском вайсруссландише социалистише ратнрепублике), справа то же на польском (в то время еврейский и польский языки наряду с русским и белорусским были официальными языками БССР). Под ними надпись «Пролетарыi усiх краiн злучайцеся». Затем по белорусским советским улицам зашуршали шины чёрных "марусь", закрывались еврейские школы, прекращали издаваться газеты и журналы на идише, сам идиш только что вычеркнули из числа государственных языков и удалили с герба Белорусской ССР. http://dimdim1979.livejournal.com/4050.html Во время так называемой кампании против «космополитов» Исбах был обвинен в буржуазном национализме и сионизме. Поводом для этого послужил во многом автобиографический сборник рассказов «Годы жизни» (1948), в котором Исбах, описывая местечко поры своего детства, в негативном свете представляет еврейских богачей и клерикалов и как о чертах новой жизни говорит о разрушении подростком-комсомольцем микве и превращении синагоги в «народный университет», но вместе с тем приводит тексты молитв, описывает детали еврейского религиозного ритуала, рассказывает о сионистском кружке в гимназии и даже цитирует «Ха-Тикву». В 1949 г. Исбах был приговорен к десяти годам лагерей принудительного труда, в 1954 г. освобожден, реабилитирован и вернулся к преподавательской и литературной деятельности. Продолженный им цикл автобиографических рассказов («Путь в жизнь», 1957) в значительно расширенном виде был опубликован под названием «Юность моя, комсомол мой» (1966; композиционно состоит из «звеньев», отражающих этапы жизни главного героя Александра Штейна). Однако из рассказа «Сын чести» текст «Ха-Тиквы» был изъят, а рассказ «Начало», объявленный в 1949 г. одним из «самых националистических», не был включен в книгу. http://www.eleven.co.il/article/11851 продолжение следует http://evitebsk.com/wiki/%D0%98%D0%B7%D0%... «Известия Витебского губернского и городского Совета крестьянских, рабочих, солдатских и батрацких депутатов» ( с 1918 г., № 82) «Известия Витебского губернского Совета крестьянских, рабочих, красноармейских и батрацких депутатов» (с 1920, № 84) http://evitebsk.com/wiki/%D0%92%D1%96%D1%...
|
| | |
| Статья написана 29 мая 2017 г. 16:11 |
Фамилия Балакирев образована от прозвища Балакирь. Скорее всего, оно было образовано из нарицательного «балакирь» — «глиняный кувшин или горшок». Вполне возможно, что прозвище относится к так называемым «профессиональным» именованиям, содержащим указание на деятельность человека. Исходя из этого, можно предположить, что прозвище получал горшечник, гончар. Однако не исключено, что Балакирем называли полного человека маленького роста. Согласно другой версии, в основе прозвища лежит глагол «балакать» — «болтать». В этом случае Балакирем могли называть болтуна или хорошего рассказчика.
"Майор Велл Энд Ю". В переводе на русский имя героя повести «Велл Эндъю» можно прочитать как «Ну, а ты?». Смысл, вложенный писателем в эту значимую фамилию, можно истолковать так: ну, а ты, человек, каким окажешься в минуту тяжелых испытаний, останешься ли человеком http://www.ruthenia.ru/moskva/encycl/l/la... Рассказ был назван «Майор Вэлл Эндъю» (1962). Фамилия-метафора заключает в себе вопрос: Ну, а ты? Он обращен к «среднему обывателю» на Западе, убаюкивающему себя глубокой философией на мелководье соглашательства с ультрареакционерами. В нашей приключенческой фантастике немало подобных сюжетов. Тематически творчество Лагина — в ряду многочисленных фантастико-политических памфлетов. Но у Лагина есть ряд неоспоримых преимуществ. Его сатирические образы выделяются идейной глубиной и художественной определенностью. Майор Вэлл Эндъю, в чьем лице, писала «Литературная газета», Лагин нарисовал облик Предателя Человечества номер Один, может быть, самый яркий, но далеко не единственный. Альфред Вандерхунд, аптекарь Бамболи в «Патенте АВ». Мообс в «Острове Разочарования», Онли Наундус, Фрогмор, Раст, Юзлесс в «Атавии Проксиме» — все они запоминаются не только по фамилиям-маскам, указывающим на те или иные стандартные качества врагов мира, предателей и приспособленцев. Каждый к тому же — индивидуальная разновидность: Ржавчина (Раст), Болото (Фрогмор), Бескорыстный (Юзлесс) и т.д. Лагинские сатирические типы не плакатные амплуа, это серьезные социально-психологические разоблачения. Лагин вместе с тем — один из немногих сатириков, кому, как отмечала критика, удаются и положительные герои — и те, чьи слабости писатель отлично понимает (Попф в «Патенте АВ»), и те, кто достойно представляет идеал автора (капитан-лейтенант Егорычев в «Острове Разочарования»). ****** * лит-ра из Бритикова"1970: о Лагине стр. 120,170,179,205, 207-215, 269,301, 343, 385, 396, 404,405, 417,419, 431, 433. Г. Ратманова. Роман-памфлет(Л.Лагин. Атавия Проксима)"Знамя". 1957,№6,с.211) и т.д. http://www.rulit.me/books/russkij-sovetsk... ..... http://www.ytime.com.ua/ru/26/4355/0 Не так просто выяснить и то, кто или что конкретно подтолкнуло Лагина к созданию сказки. В передаче "Герои времени" на радио "Свобода" кинорежиссер и литератор Олег Ковалов говорит следующее: "Я почитал мемуары самого Лагина, где он пишет, что идею "Старика Хоттабыча" дал ему Виктор Борисович Шкловский. Когда он с ним познакомился в литературном кружке, Шкловский спросил: "Что вы читаете?". Лагин ответил, что "Тысячу и одну ночь". Шкловский сказал: "Очень интересно. Напишите для ОПОЯЗа работу о системе повторов в "Тысяче и одной ночи"". Это был 20-й год, еще время военного коммунизма, и Лагин пошел в библиотеку, где ему дали "Тысячу и одну ночь" на арабском языке, которого он не знал. А дал ему эту книгу человек, который внешне был очень похож на Старика Хоттабыча — с длинной бородой, востоковед. Звали его Мустафа Османович. Вероятно, это мифологизированный рассказ Лагина". Л. Лагин. Тысяча и одна ночь: Из книги «Жизнь тому назад»// Вопросы литературы, 1977г. — №2, с. 227-231; — также: Лагин Л. — Тысяча и одна ночь// в сб. Вслух про себя. Сборник статей и очерков советских детских писателей. Книга 2-я. М. Дет.лит. 1978г. 350 с илл. Твердый переплет Обычный Формат; Более ясно обстоят дела с литературными источниками "Хоттабыча". Первый — это, конечно, упомянутый сборник "Тысяча и Одна Ночь" с волшебной лампой Аладдина и историей о рыбаке, обманувшем джинна (этот сюжет хорошо известен по м-ф "В синем море, в белой пене"). Последнюю историю, кстати, упоминает брат Хоттабыча — Омар Юсуф. Екатерина Дайс в статье "Остановивший Солнце" отметила и прямое использование Лагиным некоторых оборотов из "1001-й ночи" (например, выражения "история, написанная иглами в уголках глаз"). Вторым источником вдохновения "Хоттабыча" является, изданная в 1900, фантастическая повесть английского писателя Ф. Анстея (наст. имя — Томас Энтри Гатри) "Медный кувшин" **** Лазарь ибн Юсуф Лагин Лазарь бен Иосиф Лагин """"""""""""""""""""""" Лагин — Шпицберген; Балакирев — Арктика и Луна — усталый, голодный и счастливый со свистом прорезал родные земные тучи и шлепнулся в огромный снежный сугроб неподалеку от северо-западной окраины города Можайска. то же — в Хоттабыче во времена Н. Трублаини путешествия за Полярный круг, в Арктику считались уделом мужественных людей, энтузиастов освоения Главсевморпути; пройти на ледоколе — почётно! ******* СХ.серия ШБ М. Самовар.2001 по 40 г. Дидок Хоттабыч. К.Школа. 2002. прим. 73 г. Протасов вм. Некрасов СХ. х Паритет. 92 по 53 г. Аванта. Лучшие произв. рус.дет.лит. М . аванта-астрель.2007 по журналу Пионер 2008 СХ — Киев. Госиздат. 59 по 55 г. goo.gl/5Xja9z goo.gl/6Tucva http://h.ua/story/379004/ http://mirznanii.com/a/135398/obraz-volsh... http://www.pseudology.org/Literature/Lagi... ============ http://blog.t-s.by/2016/12/voskreshenie-l... goo.gl/l8Ywts goo.gl/4DSsCQ в Гугл-буксе https://books.google.com.ua/books?id=bvhO... Жизнь тому назад Цикл Тысяча и одна ночь (Л. Лагин. Тысяча и одна ночь: Из книги «Жизнь тому назад»// Вопросы литературы, 1977г. — №2, с. 227-231; о том, как Шкловский просит Лагина: напишите для ОПОЯЗа работу о системе повторов в "Тысяче и одной ночи". Тот отправляется в б-ку и разговаривает с проф.-востоковедом, кот. предлагает взять ему этот сборник сказок на арабском (написано в 1976) — также: Лагин Л. — Тысяча и одна ночь// в сб. Вслух про себя. Сборник статей и очерков советских детских писателей. Книга 2-я. М. Дет.лит. 1978г. 350 с илл. — то же с сокращ. и под названием «Жизнь тому назад» ж. Аврора №4, 1974, с. 67-68.) = о встречах с Маяковским В театр после рыбной ловли 1977 (Лагин в конце гражд. войны уезжает на пару дней из противотуберкулёзного санатория в Москву в театр. Длинный, худой, измождённый, он по объявлению чуть было не попадает в театр, оказавшийся явочной белогвардейской квартирой.) Печальная судьба Жана Луи Д'Арбаре 1978 (о минском периоде жизни Лагина) **** отд. рассказ — Дом с привидениями 1943 Эти воспоминания фантасмагорически-сатирические, нередко самоироничные. https://fantlab.ru/work224883
|
| | |
| Статья написана 26 мая 2017 г. 17:19 |
НЕСКОЛЬКО СЛОВ ВМЕСТО ВСТУПЛЕНИЯ Я — не писатель. Никогда им не был и в мыслях даже не имел когда-нибудь им стать. Но друзья мои — давнишние слушатели этих правдивых историй — уговорили меня изложить на бумаге некоторые, наиболее удивительные из пережитых мною приключений. По совести говоря, я не привык коротать часы в обществе чернильницы и стопки бумаги. То ли дело опасные путешествия, головокружительные похождения в межзвездных и подводных безднах, в таинственных и грозных недрах нашей славной старушки Земли. Но, увы, годы мои уже не те. Ревматизм и одышка давно сделали меня домоседом. Последнее мое сколько-нибудь стоящее приключение (имею в виду то, что я пережил во время путешествия верхом на страусе) насчитывает больше двадцати лет давности. А ведь мне и тогда уже было далеко за пятьдесят. Нет, видно, и впрямь пора приниматься за воспоминания. Однако только я, наконец, взялся за перо, как меня не на шутку стало мучить опасение: как бы ненароком не перепутать последовательность событий, или географические названия, или еще какие-нибудь немаловажные подробности. А это для меня страшней тайфуна, солнечного удара, акулы, да что там акулы! -страшнее двадцати тысяч бенгальских тигров и евфратов. Надо вам сказать, дорогие читатели, что среди тех, кто знает меня близко, никогда не возникало никаких сомнений в моей правдивости. Раз Фаддей Иваныч сказал (меня зовут Фаддей Иваныч), — и проверять нечего. Кем поведана из ряда вон выходящая история? Самим Балакиревым? (Моя фамилия Балакирев). Значит, глупо пускаться по ее поводу в какие бы то ни было споры. Итак, приступая к опубликованию своих записок, я обеспокоен лишь тем, что кое-где могут быть перепутаны кое-какие подробности моих приключений. Взять, к примеру, историю, которую мне пришлось пережить во время неожиданной встречи с дикой лошадью Пржевальского. Вертится у меня все время на языке при этом слово «Тимбукту». Ну, помню: имеет какое-то отношение к этой истории Тимбукту. А что такое Тимбукту, хоть убей, не могу вспомнить. То ли это такая порода птиц, то ли — вид ветра, то ли — кушанье какое. А не исключено, что так называется опасное пресмыкающееся вроде скорпиона или зебры. И так, к сожалению, у меня получалось в каждом рассказе. Поэтому когда я, отдохнув от несвойственных моей натуре писательских трудов, совсем недавно снова от корки до корки спокойно, на свежую голову, прочел все мои записки, я снова расстроился. Мною снова овладело опасение, как бы на старости лет не прослыть лгуном, и я наотрез отказался сдать рукопись в издательство: «Нет! Не согласен срамиться. Расторгайте лучше со мною договор!» Тогда друзья накинулись на меня с утроенной силой. Но я оставался тверд, как скала, пока они не предложили решение, которое меня удовлетворило. Я согласился обнародовать свои записки в журнале «Костер» с тем, чтобы юные читатели внимательно, слово за словом и не торопясь, читали мои рассказы и посылали в редакцию замечания насчет всех ошибок в описок, которые я невольно допустил. А я уже на основе читательских поправок заново отшлифую записки и издам отдельной книжкой. Скажу прямо, я не лишен чувства благодарности. Пятерых юных читателей, которые пришлют по моим рассказам наиболее полные поправки и письма которых будут написаны наиболее грамотно и остроумно, я от себя лично отблагодарю книгой моих записок, лишь только она появится в свет. Мне остается добавить только несколько строк. Зовут меня, как я уже вам говорил, Фаддей Иваныч Балакирев. По семейному преданию мы ведем свой род от Балакирева, прославленного шута Петра Первого, о котором (я имею в виду шута Балакирева) мой лучший друг писатель Л. И. Лагин пишет сейчас роман. Уже сын моего знаменитого пращура посвящал свои досуги путешествиям. Это он, между прочим, доказал в результате неимоверно трудной и опасной экспедиции, что Амур впадает в озеро Байкал не в Иркутске, а гораздо восточней, и что тюлени — единственные из рыб, которые плохо пережевывают пищу, почему и страдают хроническими желудочными заболеваниями. С тех пор почти все Балакиревы не только завзятые и правдивые рассказчики, но и бесстрашные естествоиспытатели и землепроходцы. К сожалению, в одном мне очень не повезло. Внешностью своей я несколько напоминаю пресловутого враля барона Мюнхаузена. С юных лет из-за этого сходства пришлось мне пережить немало неприятных минут. Недруги — а у кого их нет! — прозвали меня Мюнхаузеном, и это имя так ко мне прилипло, что я иногда сам на него отзывался. Но я очень прошу дорогих читателей забыть об этом и никогда не называть меня больше Мюнхаузеном. Я не Мюнхаузен. Я Фаддей Иванович Балакирев. Все! ВОСЬМИЛЕТНИЙ КАПИТАН Уши мне прожужжали о жюльверновском герое: «Ах, пятнадцатилетний капитан!.. Ах, нет восхитительнее пятнадцатилетнего капитана!.. Ах, как я завидую пятнадцатилетнему капитану!.. Ах, с каким удовольствием я бы лично познакомился с пятнадцатилетним капитаном!.. Ах, расскажите нам еще какие-нибудь подробности о пятнадцатилетием капитане!..» Тьфу! Даже слушать противно. Будто на этом великовозрастном верзиле свет клином сошелся. А не угодно ли вам ознакомиться с рассказом о восьмилетием, да, восьмилетием капитане! То-то же! В свое время целая часть света, — и не какая-нибудь крохотулечка, а Антарктида,- только и говорила что о беспримерных делах автора этих строк. Ибо это я, именно я и никто другой, гремел из конца в конец этого громадного материка под именем «восьмилетний капитан». А теперь? О, слава, слава людская! Как ты быстротечна! Ведь с тех пор не прошло еще и полных семи десятков лет, а кто сейчас не только в Европе и Азии, но даже в самой Антарктиде помнит о выдающемся дитяти-капитане знаменитого корабля «Святой Нонсенс»? Увы, трижды, четырежды увы! Никто!.. Мне только пошел девятый год, когда мой добрый отец вопреки слезам и горячим мольбам моей покойной матушки взял меня с собою в роковое путешествие на «Святом Нонсенсе». Мы покидали гавань Хара-Хото — самого оживленного города северной Антарктиды — имея на борту свыше трех тысяч килограммов лыжной мази и стеганых шнурков для ботинок. Близость к Южному полюсу давала о себе знать нестерпимым зноем. Этот зной несколько смягчался легким ветерком, несшим нам вдогонку с далеких плантаций нежный аромат отцветающих посевов пшена и манной крупы. Было раннее летнее июньское утро. Солнце только что показалось из-за западных зубчатых стен Хара-Хото. День обещал быть ясным, светлым и тихим, но вдруг небо покрылось зловещими черными тучами, заблистали молнии, грянули оглушительные раскаты грома, и ветер засвистел в снастях. — Боже!-прошептал в ужасе мой обычно невозмутимый отец. — Хотел бы я ошибиться, но кажется мне, что это бриз! Мы пропали! Боцман! Свистать всех наверх!.. И действительно, не успела команда рассыпаться по реям, вантам и шпангоутам, как на корабль с ревом и грохотом налетел с берега свирепый бриз — известный бич этих широт. В мгновенье ока он сдунул в бушующие волны Южного Ледовитого океана всех, кто находился на палубе, мостике, реях, вантах и шпангоутах, с треском вырвал и унес за борт часть надпалубных построек. Как самый легкий из всей команды я, конечно, не избег бы общей участи, если бы отец уже на лету не столкнул меня в открытый люк ближайшего трюма. Он мог бы спастись, вцепившись в фок-мачту, но предпочел погибнуть, чтобы сохранить жизнь мне. — Прощай, сынок!-успел он крикнуть, смахивая меня в люк. — Я верю, ты оправдаешь мои надежды!.. О, добрый, мужественный и бесконечно заботливый отец! Всю жизнь я старался, поскольку это было в моих слабых силах, оправдать твои надежды. И не мне, человеку предельной скромности, судить о том, насколько я преуспел в этих стараниях. Я очнулся в густом мраке корабельного трюма. Конечно, мне здорово повезло, что я грохнулся с такой высоты на бунты шнурков. Подумать страшно, что бы от меня осталось, если бы на их месте лежали металлические ящики с лыжной мазью. Не сразу я пришел в себя, не сразу решил выбраться наверх, на осиротевшую палубу из своего спасительного убежища. Можете себе представить мое состояние: только что я потерял отца и в довершение всего остался один-одинешенек на большом, тяжело нагруженном корабле, потерявшем управление. По ржавому скоб-трапу я вылез на палубу. Она выглядела печально, пустынно. Только безрадостное поскрипывание мачт нарушало непривычную тишину! Один! Один-одинешенек остался восьмилетний мальчик на судне, затерявшемся в бескрайних голубых океанских просторах. И вот, уже близкий к отчаянию, я, к великой моей радости, вдруг заметил на баке нелепо приплясывающего кока. Сказать по совести, то, на чем он приплясывал, никак нельзя было назвать баком в полном смысле этого слова. Это был уже еле-еле полубак, даже несколько меньше полубака, потому что большую часть бака начисто снесло за борт. Не буду врать: в других условиях я бы никак не обрадовался обществу нашего кока. Это был на редкость жадный и злобный человек. Достаточно отметить, что из скупости он обычно передвигался на руках, головой вниз, — чтобы экономить на обуви. Приближаясь к капитану или его помощнику, он, правда, вскакивал на ноги, но, получив приказания насчет всяких кухонных дел и удалившись от начальства на приличное расстояние, он, чтобы не стаптывать подошвы ботинок, снова, становился на руки. От постоянного пребывания вниз головой лицо его, и без того далекое от приятности, наливалось кровью и становилось цвета сырой говядины, а круглые крысиные глазки, казалось, вот-вот выскочат из орбит. Бриз уже затих. «Святой Нонсенс» тяжело покачивался на успокоившихся волнах, и кок был счастлив: он считал себя теперь единственным хозяином корабля и его груза. Меня он, конечно, серьезно в расчет не принимал. В любой момент ему ничего не стоило выбросить меня за борт на съедение акулам и полипам, которыми буквально кишели негостеприимные воды этих высоких широт. Но кок не хотел рисковать — он ничего не смыслил в управлении кораблем. А я — и он это отлично знал — уже с пятилетнего возраста недурно для своих лет разбирался в кораблевождении и, особенно, в штурманском деле. Впервые предстояло мне самостоятельно применить свои знания на практике. Признаться, я несколько робел. Но делать было нечего. Рассчитывать приходилось только на собственные силы. Однако и куда более опытному штурману трудно обходиться без навигационных карт. А все карты вместе со штурманской рубкой унесло в океан проклятым бризом. Было отчего прийти в отчаяние, и все же я не отчаивался. Я обшарил сверху до низу все помещения «Святого Нонсенса», забирался в самые немыслимые и труднодоступные уголки, и в конце концов труды мои увенчались успехом. Правда, неполным. В трюме, в самой глубине узкого и ржавого чугунного клотика, мне удалось раскопать помятую и изрядно отсыревшую карту Южной Америки. А наш путь лежал к западным берегам Африки. Но на нет, как говорится, и суда нет. Пришлось пользоваться картой Южной Америки, утешаясь тем, что часть Нового света своими очертаниями все же несколько напоминает Африку. Потянулись дни однообразные, невеселые, полные трудов и забот. Только, бывало, закрепишь паруса на бушприте, как с душу выматывающим шорохом начинают расползаться узлы, с таким трудом затянутые мною на реях шпангоутов. Поправишь снасти на шпангоутах, — беги со всех ног в камбуз, потому что корабль успел свернуть с курса. А кок ничем помочь не мог да и не хотел. С утра до вечера он щелкал в кают-компании на счетах — подсчитывал, сколько он выручит, распродав в свою пользу грузы «Святого Нонсенса». Только время от времени, устав от непривычной возни с цифрами, он не торопясь поднимался на палубу и искоса кидал на меня взгляды, не обещавшие ничего хорошего. На восемнадцатые сутки показалась Африка, на девятнадцатые «Святой Нонсенс» вошел в устье Голубого Нила по одному из многих его рукавов, и мы распростились с бурным Атлантическим океаном. Стремительные воды великой реки понесли корабль на север, туда, где по моим расчетам раскинулась цель нашего долгого пути- Абиссиния. Но теперь, когда мы были уже почти у самой цели, мне надо было особенно востро держать ухо. Негодяй кок, видимо, решил, что теперь он уже может обойтись без меня. Еще накануне, во время мертвого часа я избежал верной смерти только потому, что догадался посыпать нюхательным табаком коридор, ведущий в мою каюту. Кок осторожно почти бесшумно, переставляя руки, совсем было приблизился к дверям моей каюты. Я даже расслышал его тяжелое сопенье. Но так как его голова при передвижении на руках почти касалась пола, то кок не заметил, как втянул в свои широченные ноздри изрядную порцию табаку, расчихался на весь коридор и с тихими проклятиями убрался восвояси. Открыто нападать на меня он все-таки опасался. Прошло еще два дня, и мы были уже почти у цели. И тут я убедился, что расчеты меня подвели. Вместо Абиссинии, где я надеялся найти друзей моего покойного отца, Голубой Нил принес нас в Эфиопию. Было от чего растеряться и более опытному человеку, нежели восьмилетний капитан. Кок не преминул воспользоваться моим замешательством. Он с грохотом вскочил с рук на ноги и кинулся на меня с остро отточенным кухонным ножом. Вот когда я был действительно на волосок от гибели! И спасло меня только знание психологии этого подлого скупердяя. — Пожалей свои подметки!- вскричал я, замахав руками.- Ты их стопчешь! Прежде чем до сознания кока дошла вся нелепость моих слов в данной обстановке, он машинально попытался снова встать на руки. Как раз в это время в борт ударила сильная волна, судно накренилось, и негодяй скатился за борт прямо в зубы кайману, который вот уже вторые сутки как будто специально дежурил у этого борта. Теперь я мог спокойно и уверенно вести свой корабль в столицу Эфиопии — Аддис-Абебу. Там я довольно выгодно обменял груз «Святого Нонсенса» на вентиляторы и купальные костюмы, в которых семьдесят лет тому назад особенно остро нуждалось население Антарктиды. Дня три я потратил на то, чтобы набрать из опытных аддисабебских моряков команду, и через месяц без особых приключений вернулся в Антарктиду. Весь Хара-Хото, от мала до велика, высыпал встречать меня на набережную, разукрашенную флагами и живыми цветами, а нужно учесть, что в это время года (конец июля — начало августа) цветы в Антарктиде- большая редкость. Гремели десятки оркестров. Тысячи голосов кричали: «Да здравствует восьмилетний капитан!.. Да здравствует краса и гордость харахотских моряков Фаддей Балакирев!» Но вы даже приблизительно не можете себе представить восторг, охвативший местных старых морских волков, когда они узнали, что весь огромный путь из Аддис-Абебы и обратно я проделал, ориентируясь по карте Южной Америки. Эта карта по сей день висит под стеклом на стене моей комнаты. Красивым инфракрасным пунктиром на ней нанесена трасса этого похода. Я часто поглядываю на эту немую свидетельницу моего удивительного приключения, и размышления о суетности и непостоянности славы человеческой навевают на меня легкую и вполне простительную печаль. ВОСХОЖДЕНИЕ НА МОНБЛАН Знаете ли вы, что Монблан высочайшая в мире гора? И что именно с Монбланом связано одно из самых головокружительных моих приключений? Случилось это много лет тому назад. Я еще тогда был завзятым альпинистом и, скажем без ложной скромности, был далеко не последним человеком среди любителей этого увлекательнейшего, хотя и не лишенного опасности спорта. Особенно прогремело мое имя, когда я, по сей день единственный из альпинистов, вскарабкался на острую, как отточенный карандаш, вершину знаменитой горы Куросиво. Говорят, что эта Куросиво как-то влияет на климат всей южной Японии. Каким образом? Этого я не берусь сказать. Лично я никогда на Японском полуострове не бывал и терпеть не могу говорить о том, чего я не знаю самым доскональным образом. Как бы то ни было, но именно после моего восхождения на Куросиво я был заочно избран почетным членом Лондонского географического общества. Вскоре меня пригласили в столицу Великобритании для торжественной церемонии вручения почетного диплома и малой золотой медали. Как сейчас помню, отправился я в Лондон экспрессом прямого сообщения Москва — Лондон. В начале восьмого часа утра наш поезд прибыл в Женеву. Здесь нам неожиданно пришлось задержаться на двенадцать часов: на перегоне Париж — Лондон бураном замело пути. Что делать? На что убить целый день вынужденного простоя? Взгляд мой упал на гору, высившуюся невдалеке в сумрачном зимнем тумане. Я хорошенечко присмотрелся и увидел, что это — Монблан, одна из немногих гор, на которые еще не ступала моя нога. Ну, значит, мы, дорогой Фаддей Иваныч, и пройдемся на этот самый Монблан и тем самым с пользой употребим время, предоставленное нам снежными заносами. Так решил я, и тут же, как человек, начисто лишенный легкомыслия, занялся расчетами, чтобы не отстать от поезда. А расчет был простой: 1. Высота Монблана, насколько мне помнится, равна 8880 метрам. Берем для ровного счета девять тысяч метров. Ладно — десять тысяч метров! 2. Обычно я хожу со скоростью четыре километра в час. В данном случае мне придется идти не по ровной местности, а в гору. Время зимнее. Снег. Скользко. Кладем для верности всего два километра в час. 3. Мне предстоит сделать вверх и вниз двадцать километров. Делим двадцать на два и получаем, что на весь этот путь мне потребуется от силы десять часов. Таким образом, у меня остается еще два часа про запас. Все в порядке. Нет, не в порядке. Возникает проблема кошек. Вы, может быть, заметили, что все альпинисты при восхождении на горные вершины почему-то не пускаются в поход, не обеспечив себя кошками, каждый двумя, не более и не менее. В чем тут дело, я так толком и не дознался. Скорее всего это связано с какими-то древними суевериями. Ведь, к сожалению, приходится признать, что некоторые спортсмены и по сей день придерживаются нелепейших суеверий. А может быть, кошки создают видимость уюта, мурлыканьем своим, что ли, облегчая тяжелый труд восхождения. Во всяком случае я не собирался нарушать милую традицию моих товарищей по спорту. Но где же мне в такой спешке достать кошек? Своих я оставил в Москве на попечении соседских ребятишек. Пришлось использовать все свое незаурядное красноречие, чтобы выклянчить у ближайшего путевого сторожа двух довольно невзрачных кошек. Они-то, как вы увидите в дальнейшем, чуть меня и не погубили. Шел девятый час утра, когда я, наспех позавтракав и набрав в свой рюкзак килограммов двадцать хорошего речного песка, взял под мышки обеих кошек и бодро начал свой подъем на Монблан. Достойно сожаления, что никто из альпинистов, кроме меня, не додумался до такого прекрасного средства, как посыпать скользкие склоны гор самым обыкновенным песком. Дворники это проделывают уже многие годы на тротуарах всех мало-мальски приличных населенных пунктов. На горах дворников нет? Правильно. Значит, каждый альпинист должен сам себе быть дворником. Оставляя за собой ярко-рыжий песчаный след, я не за пять, а за три с половиной часа проделал нелегкий путь до вершины. Правда, не плохое время? Я с наслаждением окинул взором величественную картину горной страны, окружавшей меня. Младший брат Монблана — Эверест казался отсюда совсем рядом, но я прекрасно понимал, что это только оптический обман: до Эвереста было не меньше шестидесяти — шестидесяти двух километров. Высоко-высоко надо мною парили два огромных горных орла. А как легко дышится на высоте почти девяти тысяч метров! Словом, все было замечательно. И я бы, пожалуй, рискнул отдохнуть на вершине с полчасика, если бы не кошки. Им, представьте себе, вдруг захотелось мяукать. И только они размяукались, я услышал позади себя чье-то глухое и весьма неприятное урчание. Оборачиваюсь и чувствую, как у меня под шапкой зашевелились волосы: прямо на меня, неуклюже переваливаясь с лапы на лапу, шел матерый медведище килограммчиков этак на пятьсот весом. Мне не стыдно признаться, что я кинулся улепетывать от него, словно заяц. Но куда бежать? Медведь не оставлял мне времени, чтобы посыпать спуск песочком, а по не посыпанному песком склону Монблана бежать стремглав вниз — слуга покорный! И не заметишь, как сорвешься и полетишь в пропасть. Стал я бегать, точно заводной, вокруг вершины Монблана. Представляю себе, как я выглядел со стороны, с кошками под мышками, с полупустым рюкзаком, болтающимся за спиной. Сейчас я не могу вспомнить об этом без улыбки. Но тогда, поверьте, мне было не до смеха. А тут еще эти омерзительные кошки, которые со страху стали царапаться и при этом выли с такой силой, что их было слышно километров на двадцать в округе. И как раз по их вою медведь снова нападал на мой след каждый раз, когда он временно терял меня из виду. Побегали мы таким манером десять минут, двадцать, полчаса. Батюшки, да этак я чего доброго и от поезда отстану! Сорок минут бегу, сорок пять… Все ближе и ближе чувствую за собой горячее дыхание разъяренного хищника. Десять, восемь, пять, три шага остаются между нами! Вот она, совсем близка, страшная и неминуемая смерть! И вдруг мои ноги нащупывают под неглубоким рыхлым снегом что-то очень напоминающее толстый канат. Земной меридиан! Я быстро (уже из последних сил) приподнял его метра на полтора и, пропустив под него медведя, прихлопнул зверя меридианом, как крысу крысоловкой. Медведь взвыл, захрипел и вскорости околел. Теперь, чтобы не опоздать на поезд, следовало немедленно возвращаться в Женеву. Между тем быстро стемнело. Спускаться прежним путем можно было бы только очень медленно, и я неминуемо отстал бы от поезда. Я спустился путем, который, насколько мне известно, никогда не используется альпинистами: по сетке, образованной пересечением меридианов и параллелей. Иногда, устав, я отдыхал, свесив ноги с параллели, как маляр на подвесной люльке. Спуск обещал быть вполне благополучным, если бы не наступившая темнота. Во мраке я не заметил дырки, которую на географической сетке, образуемой широтами и меридианами, можно заметить на том самом месте, где напечатана буква «А» от слова «Альпы». И этот недосмотр чуть не стоил мне жизни. Я сорвался с сетки и кубарем покатился вниз. После первых двух-трех километров от меня осталось бы только мокрое место, если бы, на мое счастье, зима в том году не была наредкость снежная. Катясь по крутым снежным склонам Монблана, я вскоре оказался внутри все растущего огромного снежного кома, который со свистом и грохотом мчался вниз. От все убыстряющегося вращения у меня в конце концов закружилась голова, и я почти потерял сознание. Во всяком случае, я долго не мог подать голоса. Это привело бы к ужасным последствиям, так как внизу, на женевском вокзале этот огромный ком так понравился, что его решили облить водой и заморозить на радость проезжающим пассажирам. Так что скорее всего я бы задохнулся внутри этого оледеневшего шара, если бы не кошки. Не подверженные головокружениям, они орали во все свое кошачье горло. Рабочие, обливавшие водой снежный шар, вовремя остановились, осторожно разбили его и извлекли меня за какие-нибудь две-три минуты до отхода поезда. Я еле успел добежать до своего вагона. С тех пор я видеть не могу кошек. ЗАЙЦЕМ В АРКТИКУ Еще юношей я мечтал побывать в Арктике и, если представится возможность, открыть Северный полюс. В ту пору он еще не был открыт. Сначала я честно пытался попасть в состав какой-либо из тогдашних, крайне редких, полярных экспедиций. Год проходил за годом в хлопотах. Наконец я убедился, что только зря теряю драгоценное время. Тогда я решил действовать на собственный страх и риск и уехал в Архангельск. Несколько недель я прослонялся по его дощатым пристаням, просился хоть палубным матросом на любой из пароходов, уходящих на Север, пока не понял, что ничего путного не предвидится, деньги кончаются, а отступать поздно. Оставался единственный исход: ехать в Арктику зайцем. Улучив удобный момент, я прокрался в трюм парохода «Балык», который направлялся в Шпицберген с грузом угля для тамошнего населения. Уже далеко в Баренцовом море меня обнаружили, да я и сам не очень скрывался: ссадить меня было некуда. Отнеслись ко мне довольно снисходительно, потому что по старинному поверью «заяц» на судне — к счастью. Прошло еще несколько дней, и по этому суеверию был нанесен сокрушительный удар. Темной, безлунной августовской ночью «Балык» на полном ходу наскочил на гигантский планктон, раскололся пополам и мгновенно пошел ко дну, как принято в таких случаях, со всем своим экипажем. Я спасся только потому, что еще не успел оформиться в качестве члена экипажа. Двое с половиной суток я скитался по волнам, вцепившись в обломок реи, покуда меня не выбросило на берег одного из многочисленных островов архипелага Франца Иосифа. Я промок до нитки, дьявольски озяб, был голоден как десять тысяч изотерм, но полон самых радужных надежд. Кое-какие деньжата у меня еще сохранились, я их подсушил, пересчитал и бодро пошел разыскивать ближайший птичий базар. Вот и верь после этого книгам! Сколько раз я читал о том, что острова архипелага Франца Иосифа изобилуют птичьими базарами! Но никаких признаков не только птичьего, но хоть какого-нибудь базара, даже самой захудалой торговой точки я ни на этом, ни на четырех соседних островах не обнаружил. Больше того, мне не попались не только торговые работники, но и вообще представители рода человеческого. Правда, один раз я различил в отдалении что-то похожее на человека, но на поверку это оказался самый заурядный пингвин, да и тот, завидев меня, моментально кинулся в воду и пропал. Мне оставалось только вплавь добираться до островов, видневшихся на самом горизонте. Они привлекли меня не совсем обычной своей формой и приятным перламутровым блеском, который почему-то возбудил во мне смутные надежды на спасение. Я плыл зажмурившись, так как соленые волны били в лицо. И вдруг мои руки ощутили в волнах что-то вьющееся, шелковистое, длинное, походившее на ощупь на очень мягкие и гибкие водоросли. Что ж, на худой конец можно и водоросли пожевать. Но представьте себе мой ужас, когда я открыл глаза и увидел, что это не водоросли, а китовые усы! А острова, к которым я с таким нечеловеческим упорством плыл, вблизи оказались, как вы уже, наверное, догадались, самыми обыкновенными китами, блиставшими на холодном арктическом солнце своей густой чешуей. Мысль, что через мгновение я могу быть проглочен китом, удесятерила мои силы, и я стремительно поплыл прочь от этих чудовищных рыб. Однако вскоре голод и усталость все же снова взяли свое. С каждым взмахом руки слабели, мною все больше овладевало тяжелое, мертвенное оцепенение, вялость, безразличие. Я и не заметил, как стал захлебываться, тонуть. И знаете что? Не начни я захлебываться, я бы обязательно погиб. Зато хлебнув полон рот соленой воды, я вдруг почувствовал, что вместе с нею мне в рот попало что-то очень вкусное и питательное. Это была известная всем гурманам китовая икра. Я был спасен. Я вынырнул на поверхность и увидел, что вся она на многие сотни квадратных метров густо покрыта миллиардами аппетитных кругленьких китовых икринок. Подумать только, что из таких крохотулечек-икринок вырастают в конце концов самые крупные животные наших дней. Но поначалу я ни о чем этом не думал, а только глотал и глотал эту икру и радовался самому процессу насыщения. Сытый, набрав себе про запас полные карманы икры, я добрался до островов, где и был в скорости подобран аборигенами архипелага Франца Иосифа, отважными зулусами, бесстрашно пускавшимися на своих утлых, обтянутых моржовой кожей койотах далеко от родных становищ. С ними я провел долгую полярную зиму, обдумывая планы моего второго арктического похода. О том, как я его организовал и чем он закончился, я расскажу когда-нибудь в другой раз. ПУТЕШЕСТВИЕ НА ЛУНУ Бьюсь об заклад — пройдет лет десять-пятнадцать, и слетать на Луну будет не более сложно, чем в наши дни — в Сочи или на самый худой конец — в Хабаровск. Позвонит человек по телефону в кассу межпланетных путешествий, закажет себе уютное спальное местечко, билет на ближайшее представление в знаменитом лунном цирке Архимеда, сядет в ракету — и полетит без забот и тягот. В мои годы, когда я отправлялся на Луну, было куда сложнее и опасней. Прежде всего, конечно, возникал вопрос: на чем лететь? Пришлось мне над этим поломать голову не день и не два. Из пушки, по примеру жюльверновского Пушечного клуба? Но уже давно доказано, что при таком способе от пассажиров межпланетного снаряда осталось бы одно мокрое место сразу после выстрела, еще в стволе этого громадного орудия. Да и не по средствам мне было сооружать такие дорогостоящие приспособления. Думал я, думал и в конце концов остановился на ракетном двигателе. Надо помнить, что дело происходило еще на заре ракетостроения. Ракеты тогда были малюсенькие, заполнялись они не сложными смесями, а самым обыкновенным бензином. Так что, кроме всех прочих неудобств, и курить нельзя было во время космического перелета, из опасения в любую минуту вспыхнуть, как пакля, и сгореть без остатка. Я довольно удобно приспособил ракетный двигатель у себя на спине на манер ранца и, невзирая на слезы и упрашивания моей милой матушки, пустился в полет. Но представьте себе мое невезенье: я не рассчитал потребности в горючем — уже почти в самом конце пути бензина не хватило. Я стал падать на Землю. Ужасная мысль, что я могу снизиться не на сушу, а в Тихий или Атлантический океан, вдали от друзей и человеческого жилья, заставила мою прирожденную изобретательность работать с утроенной энергией. И сразу же мне пришла в голову спасительная идея. Я скинул с себя пиджак, растянул его пошире и стал изо всех сил дуть в него, как в парус, искусно направляя его вверх, в сторону Луны. Конечно, хорошо, что это случилось со мною в каких-нибудь двадцати — двадцати пяти километрах от лунной поверхности. Даже моих богатырских легких не хватило бы надолго. В последние секунды я дул уже из самых последних сил и почти не помню, как шлепнулся в тихие и прохладные волны лунного моря. Как мне удалось впоследствии выяснить, это было знаменитое море Дождей. К счастью, я неплохой пловец. Другой бы, пожалуй, на моем месте утонул. Подумать только, я упал в море на самом рассвете, а достиг берега только тогда, когда солнышко было в зените. Выбравшись на прибрежный песочек, я первым делом, конечно, плотно закусил, потом повалялся на полуденном солнышке, пока не подсохла одежда, и не спеша направился в раскинувшийся неподалеку главный лунный город. Не знаю, возможно, дело было в новизне обстановки, но тогда мне показалось, что я никогда не видел такого удивительного заката. Налюбовавшись закатом, я отправился развлечься в ближайший цирк. В ближайший, потому что в отличие от Земли на Луне цирков видимо-невидимо. Мне повезло. Я попал на гастроли одного из тех лунных цирков, чья слава докатилась до нашей земли. Я говорю о цирке Птоломея, который известен любому человеку, мало-мальски интересующемуся астрономией. Цирк был переполнен. Зрители толпились во всех проходах. Многие умудрялись устроиться прямо на барьере манежа. Словом, был полный сбор или, как говорят администраторы, — «аншлаг» — не менее двух тысяч человек. Я уселся в одной из боковых лож, на приставном кресле, и с удовольствием смотрел непривычную для жителя Земли разнообразную программу, стараясь не обращать на себя внимания. Представьте же себе мое смущение, когда ко мне неожиданно подошел цирковой служитель и учтиво, но настойчиво пригласил на манеж. Оказывается, на Луне существует обычай, освященный веками: каждый приезжий должен в цирке перед местными горожанами показать свое мастерство в выжимании тяжестей и прыжках. Возник этот странный обычай, по-видимому, из-за особенностей лунного притяжения. Я сразу смекнул, что раз Луна значительно меньше Земли, то все на Луне во много раз тяжелее, нежели на нашей родной планете. Достаточно сказать, что за все время существования Луны только одному лунному жителю удалось с разгону перепрыгнуть через сравнительно низкорослую кошку. Обычный же лунный житель счастлив, если окажется в состоянии перепрыгнуть через двухмесячного котенка. Такова сила лунного притяжения! Вывели и мне котенка. Я шутя перепрыгиваю через него и прошу привести мне кошку. Все кругом начинают благодушно посмеиваться над моей самоуверенностью, уговаривают отказаться от такой безумной затеи. Я продолжаю настаивать. Наконец, выводят мне кошку — довольно крупную, чуть пониже сибирской. Весь цирк насторожился, затаил дыхание. Стало слышно, как жужжат высоко под куполом массивные лунные мухи. Я разбежался, прыгнул и, хотя не без некоторого напряжения, оказался по ту сторону кошки. Восторженные крики, возгласы «ура!», буря аплодисментов. Теперь мне предстояло выдержать испытание по тяжелой атлетике — с рывка поднять цыпленка весом от двухсот (для легковесов) до двухсот пятидесяти пяти граммов (для тяжеловесов). Затем, разгоряченный успехом, я требую чтобы мне подали курицу. Я хочу поднять курицу! Это невероятно, фантастично, но я настаиваю на своем, и четверо цирковых служителей, грузно ступая под непосильной ношей, выносят на носилках курицу, которая весит не более и не менее как один килограмм четыреста тридцать два грамма! Я засучиваю рукава, хватаю курицу прямо с носилок и могучим рывком взметаю ее высоко над своей головой. Невозможно передать, что творилось в цирке. Казалось, он вот-вот рухнет от бури рукоплесканий. Но эта буря превратилась в настоящий ураган, когда на арену вышел сам мэр города и торжественно объявил, что новый чемпион Луны по прыжкам и поднятию тяжестей Фаддей Балакирев награждается орденом Кота и Курицы первой степени и пожизненной почетной должностью главного билетера всех лунных цирков. На Луне это вторая по значению должность после председателя кабинета министров. Как в высшей степени скромный человек, я стал отказываться от этой высокой чести, ссылаясь на то, что собираюсь в скорости покинуть Луну. — Покинуть Луну?! — возмущенно заорали две с лишним тысячи глоток, — Какая дерзость! Мы не позволим!.. Мы не можем разбрасываться такими выдающимися мастерами спорта! Хватайте его! Вяжите его! В тюрьму этого проходимца!.. — Лучше смерть, чем оставаться всю жизнь на чужой планете! — крикнул я в ответ и бросился что есть силы бежать. За мною с диким ревом ринулись в погоню те самые зрители, которые только что готовы были вознести меня до небес. А цирковые служители стали тем временем разводить огромный костер, на котором по местным законам полагалось сжигать всякого, кто осмелится отказаться от должности главного билетера лунных цирков или его первого помощника. Я неплохой бегун, но на сей раз я превзошел себя. Я понимал, что единственное мое спасение — это как можно скорее покинуть Луну. Страшно подумать, чем бы вся эта неприятная история для меня кончилась, если бы она произошла во время полнолуния. Но удача и на сей раз сопутствовала мне. Луна была на ущербе, от нее оставался только тоненький серп. Уже из последних сил я добежал до самого острия лунного серпа, зажмурил глаза, спрыгнул в мрачную бездну и, спустя шесть с половиной суток, усталый, голодный и счастливый со свистом прорезал родные земные тучи и шлепнулся в огромный снежный сугроб неподалеку от северо-западной окраины города Можайска. ДВАДЦАТЬ ТЫСЯЧ МЕТРОВ ПОД ВОДОЙ Кто из нас в детстве не мечтал о собственной, пусть хоть небольшой, подводной лодке? Лавры капитана Немо не давали нам покоя. Но очень скоро мы начинали понимать, что только такой фантастический богач, как этот герой Жюля Верна, мог приобрести себе подводный корабль. Я помню, каким страшным разочарованием для меня было то, что подводная лодка фабричного производства мне не по карману и никогда по карману не будет. Другие, не такие упорные, как я, возможно, отказались бы от своей мечты и стали бы мечтать о чем-либо более доступном, вроде коньков или велосипеда. Но я с малых лет отличался редкой настойчивостью: нет денег на покупку подлодки, что ж, буду исподволь работать над изготовлением самодельной. К двадцатому году своей жизни мне удалось-таки собрать себе небольшую, но достаточно прочную подводную лодку из железного утиля. Она была не бог весть как красива, но, в конце концов, под водой ее могли видеть только осьминоги, морские окуни, кильки, шпроты и тому подобные рыбы, а их мнение меня волновало в самую последнюю очередь. Я назвал свою лодку «Белуха» (я очень люблю эту рыбу в любом виде, кроме сырого), набрал команду из трех человек и как-то под вечер скромно, безо всякой шумихи, которую я терпеть не могу, мы вышли на «Белухе» из Кутаисского порта в открытое море, держа курс на вест-норд-вест. Гданьск и Данциг мы миновали еще ночью. Утром мы обогнули сначала Старую Зеландию, а потом Новую, которая была вся в строительных лесах, весь день шли в виду Баффиновой земли и Бретани, вошли в Па-де-Кале, зарядили аккумуляторы и ушли под воду. И вот глубиномер показывает тысячу метров, две тысячи, три, четыре, восемь, десять, тринадцать тысяч шестьсот семьдесят метров! Благоразумие требовало прекратить погружение — для самодельной, да еще впервые вышедшей в поход, лодки это была вполне приличная глубина. Да и вообще никогда не следует гоняться за рекордом ради рекорда. Но тогда, в те далекие годы, я был еще очень легкомыслен и глупо самоуверен. Я даже не могу оправдаться тем, что мне никто не указал на опасность дальнейшего погружения. Боцман Кутерьмин — мой старый друг и спутник во многих моих опаснейших приключениях — прямо сказал: — Капитан! (Во время исполнения служебных обязанностей он держался со мной официально.) Капитан! Не стоит рисковать. Для первого раза нам бы за глаза хватило и десяти тысяч метров глубины. — Трусишь? — усмехнулся я и тут же пожалел о сказанном. Это были очень грубые и несправедливые слова. Не было у меня когда-либо товарища храбрее Кости Кутерьмина. — Если бы вы не были моим капитаном, — прохрипел Кутерьмин, и лицо его налилось кровью, — я бы… Но дисциплина была для него важнее всего. Он замолк, и только ожесточение, с которым он швырял уголь в топку, свидетельствовало о том, как глубоко он был оскорблен моей репликой. Вместо того чтобы призадуматься над словами этого опытнейшего подводника и преданнейшего друга, вместо того чтобы, кроме всего прочего, попросить у него извинения, я повел лодку на дальнейшее погружение. Четырнадцать тысяч метров!.. Пятнадцать тысяч!.. Восемнадцать тысяч!.. Девятнадцать тысяч восемьсот метров!.. — Может быть, все-таки хватит, капитан? — снова спросил меня Кутерьмин. — Так глубоко, насколько мне известно, не опускалась еще ни… Он не успел договорить. Страшный удар потряс нашу лодку от киля до ходового мостика. Погасло электричество. Посыпались на палубу осколки зеркал, абажуры, стаканы и приборы. С грохотом свалились со своих крючьев ведра, и в центральный отсек с тихим, но особенно зловещим в наступившей темноте журчанием стали просачиваться ручейки забортной воды. Случилось самое страшное, что только может случиться с погрузившейся подлодкой, — мы со всего хода наткнулись на какую-то подводную скалу. Как уже потом выяснили, это была одна из второстепенных вершин подводного хребта, названного впоследствии хребтом Фаддея Балакирева. Моя бы воля, я назвал бы его хребтом имени Константина Кутерьмина. — К помпам! — скомандовал я, сразу оценив весь ужас нашего положения. Увы! Мы ударились о скалу с такой силой, что помпы безнадежно вышли из строя. Что делать? Еще несколько минут, и нас зальет водой. — Плиту! — крикнул я тогда что есть силы. — Кутерьмин! Сейчас не время для обид! Растапливайте плиту, или мы захлебнемся, как мыши в ведре! Этот старый морской волк понял меня с полуслова. Замысел был хотя и прост, но не совсем обычен. Раз воду нельзя откачивать за борт, единственное, что нам оставалось, — это испарять ее насколько возможно. В мгновение ока Кутерьмин растопил плиту в нашем крошечном камбузе, раздал мне и обоим матросам ведра, и, пока мы лихорадочно черпали воду всеми наличными ведрами и ставили их на пышущую жаром плиту, Кутерьмин швырял в топку лопатой уголь из бункера, который, к нашему счастью, еще не успело затопить. Нас было слишком мало, чтобы испарить всю воду, поступившую из-за борта. Единственное, что нам удавалось ценой поистине нечеловеческих усилий, — это держать воду на уровне чуть повыше наших щиколоток. Представьте себе хоть на минуту тесную и темную внутренность нашей лодки. Она еле освещена синеватым пламенем каменного угля и раскаленной почти добела плитой, которая вот-вот распаяется. Четыре еле различимые человеческие фигуры, задыхаясь во все густеющем горячем пару, молча и яростно борются с навалившейся смертельной опасностью. Трое без устали, как заводные, снимали с плиты раскаленные ведра, зачерпывали плескавшуюся вокруг воду (ведра шипели, погружаясь в воду, так они были раскалены!), ставили ведра на плиту и еле успевали это проделать, как вода из вёдер испарялась, и все надо было начинать заново. А Кутерьмин без устали работал, бросая в ненасытную топку плиты все новые и новые лопаты тяжелого угля. В этой адовой работе прошел час, другой, третий, четвертый. По самым скромным подсчетам мы испарили за это время не меньше трех с половиной тысяч ведер, а вода все не убывала. Она даже несколько прибавилась и теперь плескалась чуть пониже наших колен. Мы устали, как черти, мы проголодались, как волки, мы промокли, как мыши, мы работали молча, как немые. И все же любым человеческим силам имеется предел. Все более вялыми становились наши движения, все выше и выше подымалась вода. Вот она уже поднялась выше колен. Вот мы уже наполовину в воде… Скоро конец. И вдруг мы ощутили, как чуть заметно содрогнулась наша лодка. Потом она качнулась. Я бросил ведра и кинулся к глубиномеру: фосфоресцирующая стрелка быстро скользила вверх — лодка стремительно поднималась. Наполненная до отказа горячим паром, она уподобилась воздушному шару. — Продолжайте работать! — крикнул я, видя, что матросы на радостях бросили свои ведра. — Не забывайте, нам предстоит целых двадцать километров подъема!.. Это продолжалось еще около получаса. Наконец стрелка глубиномера достигла нуля. Я кивнул Кутерьмину. Он понял меня с полуслова — надо было поскорее отдраить люк и освежить воздух. Вода к этому времени уже была нам по грудь. Все продовольствие было безнадежно испорчено. Опасность захлебнуться сменилась не менее серьезной опасностью — умереть с голоду. Кутерьмин вскарабкался по скоб-трапу, отдраил и откинул тяжелый чугунный люк. В ту же секунду его выстрелило в воздух, как ядро из катапульты, — так сильно было давление пара, собравшегося в лодке за время наших спасательных работ. Мы бросились на ходовой мостик, чтобы попытаться спасти боцмана. Я уже стал стаскивать с себя ботинки. Но Кутерьмин, еще находясь высоко в воздухе, замахал мне руками: — Не надо! — кричал он что есть силы. — Не над-да-а-а!.. Ошпа-а-ри-те-е-есь! Только теперь мы обратили внимание на то, что над морем стоит густой и горячий туман. Одновременно всем нам почудилось, что где-то поблизости варится превосходная уха. «Начинаются голодные галлюцинации!» — подумал я с горечью. Кутерьмин уже подплывал к лодке. Лицо у него было распаренное, красное, как после бани. Он поднялся на борт, отряхнулся и первым делом скомандовал: — Василий, ведро! Капитон, накрывай на стол! Когда Василий принес ведро, Кутерьмин нагнулся и зачерпнул им забортной воды. Она была непривычно густая, дымилась и вкусно пахла ухой. — Ничего удивительного, — объяснил Кутерьмин. — Мы попали в горячее течение Гольфстрим. Я в нем только слегка ошпарился. А для рыбы достаточно жарко, чтобы получилась самая настоящая уха. — А лавровый лист? — спросил я. — Откуда посреди Атлантического океана лавровый лист? Это оставалось для нас загадкой, покуда мы не вернулись в Кутаиси. Здесь, швартуясь у старой торговой пристани, я случайно узнал, что в том районе, где мы терпели бедствие, за день до нас пошел ко дну американский пароход, везший в Грецию, в порядке экономической помощи, пять тысяч тонн лаврового листа. Как греки обошлись без американского лаврового листа — уму непостижимо. В ПОДЗЕМНЫХ ГЛУБИНАХ У кого бы узнать, чем наш знаменитый путешественник Н. М. Пржевальский кормил свою лошадь? Второй год бьюсь над этим. Для меня этот вопрос далеко не праздный. Дело в том, что в прошлом году, в бытность мою в Средней Азии, обратил я внимание на красивую молодую лошадку с пышной гривой и хвостом до копыт, а сама такая беленькая, какими бывают только жеребята, за которыми очень хорошо ухаживают. Я погладил ее шелковистую холку, скормил ей бутерброд с чайной колбасой и отпустил обратно в колхозное стадо. В общем, как будто ничего особенного? Представьте же себе мое удивление, когда оказалось, что это была лошадь Пржевальского! Если учесть, что Николай Михайлович скончался в 1888 году, и даже предположить, что его лошади тогда было всего два года, сейчас, в 1958 году, ей должно быть не меньше СЕМИДЕСЯТИ ДВУХ лет! Семьдесят два года и так превосходно сохраниться! А моя Тетка, которой я так много обязан, с трудом дотянула до двадцати восьми, хотя я ухаживал за нею по самому последнему слову ветеринарной науки. Ах, какая это была лошадь! Редкой души, поразительной выносливости и отменного ума. Во время одного из моих путешествий она дважды спасла мне жизнь. Как-то, тому лет шесть назад, совершал я верхом небольшую прогулку по степным раздольям Южного берега Крыма и ночью вдруг провалился в одну из самых больших угольных шахт. Добыча в ней прекратилась еще до революции, и поэтому никто ее не охранял. Вы скажете: провалиться верхом на лошади в шахту глубиной в четыре с половиной тысячи метров и остаться целым и невредимым — невозможно. Смотря на какой лошади. Моя Тетка с детства была приучена падать с любой высоты обязательно на ноги, как кошка. Это спасло и ее и меня от верной гибели. Однако, не успел я еще как следует нарадоваться по поводу того, что не разбился в лепешку, как понял, что особенно радоваться, собственно говоря, нечему. Ведь мы оказались в ловушке. Кругом было темно, хоть глаз выколи, и холодно. Поистине собачий холод. Да и немудрено: попробуй спуститься в самый раз-обыкновенный подвал, — насколько в нем прохладней, чем на улице! А ведь мы очутились с Теткой не в подвале, а на дне шахты глубиной в четыре с половиной километра. Я проплутал на своей верной лошади несколько часов по запутанному лабиринту штолен, штреков, терриконов и гезенков, и нас стал не на шутку терзать голод. Только там, на дне этой проклятой шахты, я понял глубокий смысл поговорки: «Голод не Тетка». Тетка своим бодрым ржаньем и ласковым пофыркиванием старалась поддержать во мне уверенность в скором спасении, а голод мучил нас все злее и злее. Так в бесплодных скитаниях в густом мраке мы провели двое суток и одиннадцать с половиной часов. Признаюсь, я бы давно свалился с ног, если бы мне пришлось проделать этот адский путь пешком, а не в седле. Но время брало свое. Я чувствовал, что силы и нервы мои уже на исходе, когда Тетка внезапно остановилась и стала лизать стену штрека. Лизнет, повернет ко мне свою умную голову и ласково фыркнет, как бы приглашая последовать ее примеру. Я лизнул и не поверил своему языку. Лизнул еще раз, третий, четвертый, чувствуя, как с каждым разом силы мои прибывают. Я зажег единственную оставшуюся у меня спичку и увидел, что стены штрека сверкают алебастровой белизной. Как вы уже сами, наверно, догадались, штрек был проложен в мощном пласте каменного сахара! Мы спасены: перед нами фактически безграничные запасы вкусного, сытного и высокопитательного белкового вещества. Но это было еще не все. Теперь мы получили первоклассный ориентир в наших печальных странствованиях. Ведь если каменная соль откладывается в результате просачивания сквозь морское дно соленой морской воды, то каменный сахар?.. Ну, конечно же, каменный сахар откладывается в итоге просачивания сквозь речное дно сладкой речной воды. Значит, раз мы в пласте каменного сахара, следует понимать, что над нами протекает река — и не малая. От ручья много сахару не осядет. Теперь мы уже знали, в каком направлении искать выход из нашей шахты. Надо было только держаться пласта, время от времени полизывая невидимые стены штрека, чтобы удостовериться, что мы не сбились с пути. Спустя несколько часов по довольно крутому гезенку я выехал на залитую солнцем равнину. Совсем рядом плескались голубые волны Южного Буга. Мы были где-то неподалеку от Джанкоя. С тех пор для Тетки не было большого лакомства, чем кусок сахару. От Тетки любовь к сахару постепенно перешла и ко всем другим лошадям Средне-Русской возвышенности. Вот какая эта была лошадь! * * * Итак, дорогие читатели «Костра», сегодня мы встречаемся с вами последний раз. И это вовсе не потому, что мне больше не о чем рассказать. О, нет! Я мог бы рассказать еще десятки — да что десятки! — сотни удивительнейших историй. Но с тех пор, как я начал печатать в «Костре» свои записки, в редакцию каждый день приходят письма. Письма, в которых мне указывают на десятки грубейших ошибок. Подумайте, каково читать эти письма мне — Фаддею Ивановичу Балакиреву, самому правдивому человеку на свете! Да, я рассчитывал на помощь читателей, я знал, что в моих записках попадется одна-другая ошибка, но чтобы столько ошибок… Сначала я сердился, кидался к справочникам, листал географические атласы, и, увы, каждый раз убеждался в своей неправоте. Тогда я писал новую главу, надеясь, что теперь-то все обойдется благополучно. Но журнал выходил в свет, и повторялась старая история… Вот поэтому, скрепя сердце, я решил больше не печатать свои записки. Пусть читатели так и не узнают о многих интереснейших происшествиях, но зато уж никто не посмеет упрекнуть меня во лжи. Разумеется, я был бы крайне несправедлив, если бы не отблагодарил достойным образом своих юных помощников. Впрочем, терпение… Скажу только по секрету, что фамилии тех, кто внимательно прочел мои записки от первой до последней строчки и прислал наиболее остроумные и правильные ответы, будут помещены в одном из номеров «Костра» за будущий год. Ваш Ф. Балакирев. Опубликовано под названием: «Подлинные записки Фаддея Ивановича Балакирева, о его наиболее примечательных приключениях на суше и на море, в подводных и подземных глубинах, на крайнем выступе земной оси, а также на Луне и некоторых небесных светилах с кратким Прибавлением о том, почему эти записки написаны и с какой целью ныне публикуются»: [Повесть]// ж. «Костер»(Ленинград) 1958г. №6 -C.35-39, №7 -C.33-35, №8 — C.30-31, №9 — C.43-45, №11 -C.35-37, №12 — C.40-42. ****** Л. ЛАГИН Рис. Л. СМЕХОВА. "Пионерская правда". 1949 Необыкновенные приключения Фаддея Балакирева. Л. ЛАГИН Рис. Л СМЕХОВА ПУТЕШЕСТВИЕ НА ЛУНУ Я ещё в юности собирался слететь на Луну. Но это, само собой разумеется, не так-то просто. Во-первых: на чём лететь! во-вторых: чем питаться в пути? Пришлось мне поломать над этим голову не день и не два. Наконец, я пришёл к выводу, что лететь надо на гусях. Гусями же и питаться в пути. В одно прекрасное зимнее утро я отправился за город, поймал двадцать шесть гусей, нанизал их в живом виде на тонкий, но очень прочный шёлковый шнур, прикрепил к обоим его концам дощечку, уселся на дощечку, как мальчик на качели, — и вот я уже в полёте! С дружным гоготом мчали меня гуси всё выше и выше, всё дальше и дальше от Земли, всё ближе и ближе к Луне. Пролетев километров тридцать, я почувствовал признаки голода. Извлекаю из жилетного кармана зажигательное стекло, навожу пучок солнечных лучей на ближайшего гуся моей упряжки, и вскоре вкусный залах жареной гусятины распространяется вокруг меня в чистом голубом небе. Ещё несколько секунд — и подрумяненный гусь плавно соскальзывает по шнуру прямо ко мне в руки. Мне оставалось только повязать вокруг шеи салфетку, вынуть нож и вилку и приступить к обеду. Но тут я с ужасом обнаруживаю, что чемодан, набитый бутылками с нарзаном и боржомом, потерян мною, очевидно, ещё в самом начале перелёта. Отсутствие воды, особенно после жирной пищи, может привести в уныние любого путешественника, но только не меня. Я не растерялся, заставил себя задуматься о печальном, и, как человек в высшей степени чувствительный, сразу залился слезе-ми — вполне достаточным количеством слёз. Мне оставалось только глотать их и благословлять собственную изобретательность, без которой я, несомненно, погиб бы от жажды. Гусятину я всегда любил. Аппетит под влиянием свежего воздуха разыгрался у меня на славу. Гусь за гусём соскальзывал ко мне по шнуру в прекрасно зажаренном виде и не пролетел а ещё и четырёхсот километров, как чуть не пал жертвой собственного чревоугодия, Оказалось, на отдавая себе отчёта а том, что я делаю, я поджарил зажигательным стеклом последнего, двадцать шестого гуся моей упряжки. Углублённый в научные размышления, я заметил свою оплошность лишь тогда, когда этот роковой гусь, по примеру его двадцати пяти собратьев по перу, соскользнул в мои дрогнувшие руки. Некому стало нести мейл на своих крыльях, и я камнем полетел на далёкую Землю. Хорошо ещё, что я, по настоянию моей доброй матушки, захватил с собой а дорогу зонтик, на тот случай, если я друг где-нибудь в межпланетном пространстве меня захватит дождь. Зонтик меня м спас. Ну, конечно, вы уже догадались, что он мне пригодился а качестве парашюта. Прошло немало времени, прежде чем я решился возобновить свою попытку. На этот раз я полетел уже не на старомодных гусях, а на ракетном двигателе. Он был очень удобно прикреплён к моей спине на манер ранца Но представьте себе моё невезенье: уже почти в самом конце пути иссякло горючее в моей ракете. И смола, как и много лет тому назад, я стая падать на Землю. Ужасная мысль, что я могу упасть не на сушу, а в Тихий или Атлантический океан, вдали от друзей и человеческого жилья, заставила мою прирождённую изобретательность работать с утроенной энергией. Сразу же мне на ум пришла спасительная идея. Я скинул с себя пиджак, растянул его пошире и стал дуть на него, км ветер дует на парус, искусно направляя его наверх» в сторону Луны. Хорошо, что это страшное происшествие приключилось со мной а каких-нибудь двадцати-двадцати пяти километрах от лунной Поверхности. Даже моих богатырских лёгких нехватило бы надолго. В последние секунды я дул, ужа напрягая остатки сил, и почти на помню, как шлёпнулся в голубые и прохладные волны одного из лунных морей. Как мне удалось впоследствии выяснить, это было знаменитое море Дождей. К счастью, а весьма искусный пловец, иначе я, бесспорно, утонул бы. Подумать только, л упал в море на самом рассвете) а достиг берега только тогда, когда солнца ужа было в зенита. Выбравшись на прибрежный песочек, я прежде всего плотно закусил, повалялся на полуденном солнышке, пока не подсохла моя одежда, и направился в ближайший лунный город. До вечера я осматривал город, а когда а бесчисленных его окнах и витринах запылали ослепительные по- жары закатных огней, я отправился развлечься в цирк. Были гастроли одного из тех лунных цирков, чья слава докатилась даже до нашей Земли. Я говорю о цирке Архимеда который известен любому человеку, мало-мальски интересующемуся астрономией. Цирк был переполнен. Зрители толпились во всех проходах* теснились в ложах. Многие умудрялись даже устроиться прямо на барьере арены. Словом, был полный сбор: не менее двух тысяч человек. Я с удовольствием посмотрел оригинальную лунную цирковую программу, стараясь на обращать на себя ничьего внимания. Но представьте себе моё смущение, когда ко мне внезапно приблизился цирковой служитель и пригласил меня на арену. Оказывается, на Луне существует древний обычай: каждый приезжий должен в цирке перед всеми горожанами показать своё мастерство в подымании тяжестей и а прыжках. Возник этот странный обычай, невидимому, из-за особенностей лунного притяжения. Я сразу понял, что раз Луна значительно меньше Земли, то всё на Луне во много раз тяжелее, нежели не нашей планете. Достаточно сказать, что за время существования Луны только одному лунному жителю удалось перепрыгнуть через довольно низкорослую кошку, и с тех пор этот выдающийся лунный рекорд прыжке в высоту никем ещё не перекрыт. Обычный же лунный житель в состоянии перепрыгнуть всего только через котёнка. Такова сила лунного притяжения! Мне выводят котёнка: «Перепрыгните!» — Пожалуйста! — Довольно легко перепрыгиваю и говорю: — Прошу вас, приведите мне кошку. Все улыбаются, смеются над моей самоуверенностью, уговаривают меня отказаться от моей затеи. Я продолжаю стоять ив своём. Наконец, выводят мне кошку. Весь цирк насторожился, затаил дыхание. Я разбегаюсь, прыгаю и чувствую, что чуть-чуть недопрыгнул. Тогда я с силой хватаю самого себя под мышки, подталкиваю себя вверх и под гром аплодисментов оказываюсь по ту сторону кошки! Теперь мне надлежало подымать цыплёнка. Разгорячённый успехами, я требую, чтобы мне вынесли курицу. Я хочу поднять курицу! Это невероятно, но я настаиваю, и четверо цирковые служителей, обливаясь потом и грузно ступая под непосильной тяжестью, выносят на арену курицу, весящую не меньше килограмма! Я засучиваю рукава, хватаю курицу с носилок и могучим рывком взмётываю её высоко над своей головой! Невозможно передать, что делалось в цирке. Казалось, он вот-вот рухнет от бури рукоплесканий. Но буря превратилась а настоящий ураган, когда на арену вышел сам лунный король и торжественно объявил, что чемпион Луны по прыжкам и подыманию тяжестей Фаддей Балакирев получает в жёны любимую дочь короля, прекрасную принцессу Костаруру. А надо вам доложить: принцесса эта дала зарок, что выйдет замуж только за того, кто станет чемпионом Луны по прыжкам и подыманию тяжестей. Она дала свой дурацкий зарок пятнадцати лет от роду и сорок шесть лет после этого тщетно прождала чемпиона. Можете себе представить, какое возмущение вызвал мой решительный отказ жениться на этой шестидесятилетней красавице. — Лучше смерть! — воскликнул я и со всех ног побежал вон из цирка. За мною в погоню с диким рёвом бросилась толпа. А цирковые служители стали тем временем разводить огромный костёр, на котором по лунным законам полагается сжигать всякого, кто оскорбит королевскую семью. Я отличный бегун, но на этот раз я превзошёл самого себя. Два с половиной часа я бежал со скоростью, не меньшей, чем сто двадцать пять метров в час. Учтите проклятое лунное притяжение, и вы поймёте, что я, спасаясь от моих преследователей, поставил рекорд по бегу на дальние расстояния. Я понимал, что единственное моё спасение — покинуть Луну, и как можно скорее! Страшно подумать, чем кончилось бы для меня это происшествие, если бы приключилось оно во время полнолуния. Но счастье и на этот раз не покинуло меня. Луна была на ущербе, от неё оставался только тонкий серп. Уже из последних сил я добежал до самого края, до самого острия лунного серпа, зажмурил глаза, спрыгнул и, спустя пять с половиной суток, голодный, но счастливый шлёпнулся в огромный снежный сугроб неподалёку от города Можайска. С тех пор я на Луну ни ногой. ОТ РЕДАКЦИИ. В почтовый ящик для поправок к рассказам Фаддея Балакирева уже пришли первые письма. Нас очень порадовало, что ребята так внимательно читают его похождения и сразу заметили ошибки, допущенные Фаддеем Ивановичем. Ждём ваших поправок и к этому рассказу. Напишите, всё ли правильно сказано о лунном притяжении, лунных цирках, морях, закатах, атмосфере, продолжительности лунных суток и т. д. ******* Л. ЛАГИН Рис. Л. СМЕХОВА. Зайцем на „Балыке“ в Арктику КАК СЕЙЧАС, помню, бродил я как-то в июле по дощатой пристани Архангельского порта и с завистью поглядывал на пассажиров ледокольного парохода «Балык». Судно уходило на Землю Франца-Иосифа. Оттуда прямым курсом на север, мимо Чукотки, Таманского полуострова и Земли Санникова, оно должно было пробиваться к полюсу. Заманчивый маршрут! Но все мои попытки попасть на «Балык» ни к чему не привели: мест не было. Я решил устроиться «зайцем». Меня обнаружили в угольном бункере только тогда, когда мы уже покинули устье Западной Двины, миновали горло Белого моря и вышли в более северные и потому более холодные воды Баренцова моря. Высадить меня было некуда. Капитан приказал мне помогать матросам в бункеровке угля и не попадаться ему на глаза. По-видимому, в глубине души он не очень-то гневался. Ему понравилась моя настойчивость. Кроме того, он верил в приметы: «заяц», обнаруженный в открытом море, будто бы приносит удачу мореплавателям. Однако не успели мы выйти на траверз южных островов Земли Франца-Иосифа, как «Балык» на полном ходу налетел на подводный коралловый риф и через минуту со всем своим экипажем и пассажирами пошёл ко дну. Вот и верь после этого приметам! А мне, как бы в наказанье за незаконный проезд, суждено было трое суток носиться по воле студёных и высоких океанских воли, изнемогая от холода, жажды и голода. Был конец июля, когда в этих широтах Арктики свирепствовала страшная изотерма, родная сестра знаменитых каспийских тайфунов. Не знаю, как вам, дорогие читатели* но мне не приходилось встречать на своём веку человека, которого трое суток швыряла бы с волны на волну тринадцатибальная изотерма и который остался бы после этого жив. Да и я бы не выдержал, если бы на исходе третьих суток милосердная волна не выбросила меня на берег. Когда я пришёл в себя, над моей головой полыхало великолепное северное сияние. Однако на меня оно не произвело особенно сильного впечатления, потому что ещё в детстве, живя со своим батюшкой в Антарктике, я вдоволь насмотрелся на северные сияния. Кроме того, мне страшно хотелось есть. Я с трудом дождался рассвета, чтобы пойти разыскать ближайший птичий базар, приобрести на нём курицу, гуся или, на худой конец, десяток яиц и подкрепить свои силы. Два дня потратил я на то, чтобы обойти весь остров. Два раза восходило солнце, и дважды закатывалось оно за неприветливый пустынный горизонт, прежде чем я окончательно убедился, что поиски мои напрасны. Да и какой чудак стал бы устраивать птичий базар на острове, кишевшем птицей! Имей я под рукой палку, мне ничего не стоило бы добыть сколько угодно дичи. Но палок на этом острове не было. Тщетно пытался я звать на помощь. Людей на нём тоже не было. Только раз мне показалось, будто я вижу вдали человеческие фигуры, бродящие вразвалочку. Но не успел я приблизиться к ним и на пятьсот шагов, как они взмахнули крыльями и улетели. У вы, это были не люди, а пингвины. Наконец, я понял, что избавился от гибели в морских пучинах лишь для того, чтобы погибнуть от голода. Оставаться на этом острове было безумием. Недолго думая, я бросился в воду, чтобы вплавь добраться до соседнего островка, который виднелся километрах в пяти-шести от меня. Я плыл быстро, но осторожно, опасаясь привлечь к себе внимание крокодилов и айсбергов, нежившихся в отдалении под лучами восходящего дневного светила. Вдруг метрах в восьми- стах я увидел волшебную картину: четыре продолговатые, холмистые, ослепительно блестящие острова- Казалось, они состоят из цельного перламутра. Над ними вздымались на воздух высокие фонтаны воды, которые играли на солнце всеми цветами радуги. Почему-то мне пришло на ум, что именно на этих сверкающих островах меня ждёт спасение, и я поплыл к ним с удвоенной энергией. Вскоре я нащупал колыхавшиеся в воде длинные и очень крепкие водоросли. Но когда я подплыл к самому основанию того, что я принимал за водоросли, я с ужасом увидел, что они растут на бревноподобном рыле огромного кита. Эти сверкающие перламутровые острова оказались самыми заурядными гренландскими китами, перламутр — китовой чешуёй, а водоросли — китовым усом! «Лучше утонуть, чем быть проглоченным этой чудовищной рыбиной!» — сказал я себе, быстро свернул в сторону и стал тонуть километрах в полутора. Мне не раз приходилось тонуть. И каждый раз, захлёбываясь, я помимо своей воли раскрывал рот, хотя твёрдо убеждён, что делать этого не следует. Но на этот раз мне повезло. Втянув в себя немного противной солёной морской воды, я неожиданно почувствовал у себя во рту что-то очень вкусное, сытное и питательное. Я снова и снова втягивал в себя воду, а с нею и ниспосланную мне судьбой таинственную пищу. Вскоре я был сыт по горло и попон сил. Знаете, что меня спасло? Китовая икра! Море вокруг меня было на много километров покрыто густой пеленой жёлтых китовых икринок. И, скажу по совести, мне по сей день смешно думать, что из таких крошечных икринок вырастают в конце концов громадные киты — величайшие из рыб. Основательно подкрепившись и набив карманы икрой про запас, я без особых приключений доплыл до ближайшего острова, куда через два месяца, уже в начале октября, за мною пришёл знаменитый корабль «Эскимо». Л. ЛАГИН Рас. Л. СМЕХОВА. Балакирев-альпинист Лет двадцать пять тому назад был я проездом в Швейцарии, в старинной её столице — Ливорно. Двести семьдесят восемь километров отделяли меня от польско-швейцарской границы. В Варшаве меня ждали важные и срочные дела. Но ехать с пересадками мне не хотелось. А поезд прямого сообщения Ливорно—Лондон—Варшава отправлялся только утром следующего дня в пятом часу. Я скучал в гостинице, когда мой взгляд случайно упал на высившуюся в отдалении белоснежную вершину Гауризанкара. Это самая высокая гора Альпийского хребта да и всего мира. Из крупных гор нашей планеты Гауризанкар — единственная, на которую я ещё ни разу не взбирался. Чтобы скоротать время, остающееся до отхода поезда, я решил совершить восхождение на Гауризанкар. А надо вам сказать, что к беспечным альпинистам меня причислить нельзя. Я привык всё рассчитывать заранее, предусматривать и проверять. Прежде всего я обратился к справочнику, чтобы точно установить высоту горы. Высота её — четырнадцать тысяч семьсот двадцать два метра и сорок пять сантиметров. Обычный мой шаг —*■ четыре с половиной километра в час. Значит, мне предстоит подниматься около трёх часов и пятнадцати минут. На долю всяких непредвиденных случайностей я прибавил ещё три четверти часа. Следовательно, если я начну подъём ровно в пять часов вечера, то ие позже девяти буду у цели. К этому в реме* ни стемнеет, спускаться придётся в темноте. Беру с собой карманный фонарик с тремя запасными батарейками. Гора в это время года покрыта снегом м льдом, будет скользко» Беру чемодан с песком, чтобы посыпать перед собой дорогу. Казалось, я предусмотрел всё, что только возможно предусмотреть. Но мой подъём на Гауризанкар затянулся до половины одиннадцатого. Никогда ещё мне не дышалось так легко, как на вершине этой могучей горы. Над моей головой раскинулся прекрасный тёмносиний небосвод, усеянный мириадами звёзд, среди которых кротко мерцал нежный серп моей любимой звезды Венеры. Справа от Гауризанкара глубоко внизу темнели альпийские луга на вершине невысокой, но довольно известной среди альпинистов горы Эверест. Вдали, у самого горизонта, чуть поблёскивала узкая полоска Кильского канала. Изредка снизу, из Ливорно, доносились приглушённые звуки оркестра. Была прелестная ночь, но любоваться ею я не имел времени: мой поезд отправлялся в четыре двадцать утра. Приходилось, скрепя сердце, отправляться в обратный путь. И вдруг из-за дуба, занесённого снегом по самую макушку, рыча выбе* гает огромный альпийский эдельвейс. Что делать? Оружия у меня нет, альпенштока я с собою не брал, Чтобы не обременять себя в пути лишним грузом. Стыдно признаться, но я начал бегать вокруг дерева, как затравленная мышь. Эдельвейс, конечно, за мной. А у меня, ко всему прочему, чемодан в руках. В чемодане песок, припасённый мной для спуска. Так я и багу —с чемоданом. Проходит десять минут, пятнадцать, полчаса, час... Ещё немного, и я совсем выбьюсь из сил. Тогдл всё пропало. И вдруг я спотыкаюсь обо что-то невидимое под снегом: не то о толстый канат, не то о пожарную кишку. Ба1 Да ведь это земной меридиан, проходящий как раз через вершину Гауризанкара! Теперь я спасён! Вы никогда не угадаете, что я придумал! Я голыми руками раскапываю снег, приподнимаю меридиан, пружинящий, словно тетива огромного лука, спокойно жду, пока ко мне приблизится мой страшный преследователь, и опускаю иа наго меридиан. Меридиан прихлопывает эдельвейса, как мышеловка крысу. Теперь можно отправляться в обратный путь. Однако уже стемнело. Не заметишь, как оступишься и рухнешь в пропасть. Но не ждать же мие здесь рассвета! Я хватаюсь за меридиан и начинаю осторожно спускаться по нему, как по канату. Это был очень тяжёлый спуск, и кто знает, удалось ли бы мне выдержать новое испытание, если бы меридиан не пересекался земными параллелями. На параллелях я садился, отдыхал несколько минут и снова продолжал свой необычный путь. Такой способ передвижения — на руках вниз по меридиану — отнимает не только много сил, но и много времени. Прошёл час, два, три, а я не проделал ещё и половины пути. Я опаздывал на поезд! Эта мысль тревожила ме* ня, мешала следить за меридианом. Короче говоре, я не заметил, как вдруг сорвался и стремглав покатился в пропасть по крутому склону горы. Подумав, я понял, что причина моего падения была в высшей степени простая. Присмотритесь на карте или на глобусе к Гау риз анкеру. В том месте, где через гору проходит надпись «Альпы», точнее, там, где напечатана буква «ь», меридиан прерывается иа всю ширину этой буквы. А я тогда об этом перерыве позабыл и потому сорвался и покатился вниз по склону. Страшно подумать, что сталось бы со мною, если бы накануне в этих местах не выпел обильный снег. Снег спас меня. Спас и от гибели и от опоздания. Не прошло и пяти секунд, как я очутился внутри огромного, быстро растущего снежного кома — внутри снежной лавины. Теперь я уже совершенно успокоился. Здесь мне было и мягко и удобно. А главное, зная скорость падения тел, я не сомневался, что через несколько минут окажусь у подножия Гауриэаикара. Но минуты сменяются минутами, а моя лавина и не думам останавливаться. Знай себе, мчится да мчится куда-то со всё возрастающей скоростью. Я успел уже вздремнуть, проснуться, снове вздремнуть и снова'' проснуться, а лавина щсё ещё продолжала катиться, подпрыгивая на ухабах. Мною снова стало овладевать беспокойство: как бы меня не занесло бог весть куда! Ведь мне во что бы то ни стало нужно быть в Варшаве сегодня же. Вдруг страшный удар! Стук, треск, грохот! Моя лавина разваливается, и я иа какой-то большой площади. Серые, хмурые высокие дома, серые, хмурые люди в сером и хмуром тумане. Паровозные гудки. Оказывается, напрасно было моё беспокойство: в лавине я обогнал свой поезд. Я был иа вокзальной лондонской площади в то время, когда поезд прямого сообщения Ливорно—Лондон—Варшава ещё только пересекал англо-швейцарскую границу километрах в восьми северней того места, где Дунай впадает в Ирландское море. ***** Читатели шлют свои поправки к рассказм Фаддея Балакирева Письмо старого'' боцмана Никодима Петровича Чайкина Здравствуйте, Фаддей ''Иванович! Судя по всему; мы с Вами ровесники, х я тоже много попутешествовал на своём веку. Мой внучек Антоша выписывает «Пионерскую правду», ну и я её почитываю. ''Прочли мы е Антошей рассказ ''«Восьмилетний капитан» и стали думать, какие в нём имеются географические неточности. Проверяли По карте, по учебнику географии, по энциклопедии. А Антоша в школе, ''послеурока географии,и с учителем'' потолковал кое о чём. Мы живём недалеко от редакции, И я решил . занести наши поправки лично, а заодно глянуть одним глазком на другие читательские письма. Стал я смотреть письма по поводу «Войьг милетнего капитана»,—а их уже много получено, — и вижу, ЧТО в общем почти все ребята шлют, правильные замечания. Но видно, что иногда они пишут недостаточно полно и точно только потому, что ленятся посмотреть учебник, справочник : или карту. . Пишут, например, что города Хара-Хото в Антарктиде нет. Правильно? Правильно. А существует ли он вообще и что он собой представляет? Только несколько писем даёт на этот вопрос более или менее полный ответ. Вот меня и попросили в редакции просмотреть письма читателей и на их основе изложить замечания к Вашему многоуважаемому рассказу. Вот они. Хара-Хото, действительно, знаменитый город. У него необычайная судьба. Вот уже семь веков, как он мёртвый город. Когда-то он был столицей тангутского царства Си-Ся. Потом его занесло песками пустыни. И только в 1908 году его открыл и обследовал известный русский путешественник Пётр Кузьмич Козлов — ученик и друг нашего знаменитого Пржевальского. Расположен Хара-Хото не в Антарктиде, которая вся покрыта вечными льдами и ннт Какого населения не имеет, а в Азии, в пустыне к югу от Монгольского Алтая. Вы пишете: «Близость к Южному'' полюсу даваЛа о себе знать нестерпимым зноем». Тут явное недоразумение. В ''северном полушарии чем дальше на юг,- те»! теплее, а в южном полушарии наоборот; теплее'' становится по мере продвижения на север — к экватору. Антарктида сокрыта льдом. Никакой растительности на ней нет. А плантаций пшена и манной крупы вообще не. может быть. Ведь пшено получается после . обрушки проса, данная крупа вырабатывается из . пшеницы. В июне .в Антарктике не может восходить.солнце. В это врем? года там царит полярная ночь. Но даже когда солнце, наконец, поднимается над горизонтом, оно восходит, как и везде, с востока. Бриз — это слабый ветерок, дующий днём с моря ка сушу, а ночью — с суши на море. Сколько ни ломай бак (носовая часть судна) или ют (кормовая часть судна), никогда из них не получится полубака или полуюта. Полубак и полуют — это возвышенные части бака и юта. Пользоваться картой Южной Америки вместо карты Африки можно с такой же пользой, как и чистым листом бумаги. Конечно, невозможно увидеть с корабля глубокую впадину, начинающуюся сразу за очень высоки» I скалистым берегом. Нельзя обнаружить на западном берегу Африки м Абиссинию, расположенную недалеко от Красного моря, на востоке Аф-рики. Кроме того, Абиссиния расположена не на низменности, а на наиболее высокой части Восточно-Африканского плоскогорья. Так как она -не имеет ^выхода к морю, то нет и <абиссннских портов. Кстати, оказы- э вается, не все читатели знают, что • Абиссиния и Эфиопия — это два названия одного и того же государства. . Эфиопия — жаркая страна, местные жители, даже еамые знатные, ходях^ босиком. И лыжной мази там никому не требуется, потому что сиега там не бывает, а значит, нет и лыжного спорта.Никак невозможно попасть в Голубой Нил прямо из Атлантического океана. Сначала надо проехать в Средиземное море, оттуда подняться на юг, вверх по течению великой реки Нил до того места, где она образуется из слияния Белого и Голубого Нила. „ Вверх по течению этих рек можно подниматься только на юг, потому что они текут, на се-вер. • Ну вот, Фаддей Иванович, главные из поправок, которые надо вне- С сти в Ваш рассказ «Восьмилетии*ч) капитан». Будьте здоровы. Надеюсь, что на этом моя переписка б Вами не закончится. Никодим ЧАЙКИН, бывший боцман. Поправки читателей к рассказам Фаддея Балакирева. Из письма Эдика Клеймёнова (Рязанская область, посёлок Александр Невский) Я учусь в 4-м классе и географию ещё не всю изучил, но я люблю её и получаю по ней «отлично». И мне очень нравятся книги о приключениях. Когда я прочитал рассказ Фаддея Ивановича, я подошёл к карте, проследил по ней путь восьмилетнего капитала. Тогда я нашёл много ошибок в рассказе. Из письма Марата Яковлева (Москва, 265-я щкола, 5-й класс "Б") Не все ошибки Фаддея Ивановича я заметил сразу. Для того, чтобы обнаружить все неточности в рассказе, мне пришлось посмотреть и в словарь Иностранных слов и в атлас мира и заглянуть в различные географические карты. Фаддей Иванович уже получил многие сотни писем ох ребят. Здесь напечатаны только некоторые поправки к рассказу «Путешествие на Луну». Ф. И. Балакирев ждёт дополнительных щоправок. Пишите ему, ребята! СИЛА ПРИТЯЖЕНИЯ Путешествие почтеннейшего Фаддея Ивановича на Луну в действительности не могло состояться# так как гуси — совершенно неподходящий для этого транспорт. Межпланетное путешествие можно совершить только на ракете. Но будем следовать за Балакиревым в его невозможном полёте. Добрая матушка напрасно беспокоилась» что сына в межпланетном пространстве застанет дождь. Этого не могло случиться» потому что там нет ни воздуха, ни воды. А Фаддею Ивановичу нечего было бояться падения на Землю: он падал бы на Луну — ведь к Луне он был ближе и не мог бы преодолеть силу её притяжения. Прыгнув, Фаддей Иванович всё равно упал бы обратно на Луну и был бы растерзан злодеями. Но так как он, повидимому, жив и здоров, то передайте ему, пожалуйста, мой примет. Алексей ПЕРЕСЛЕГИН. Москва, 59-я школа, 5-й класс «В». О ЦИРКАХ НА ЛУНЕ Цирками иа Луне называют вовсе не цирки, где происходят представления, а огромные отверстия вулканов, которые некогда действовали там. Цирк Архимеда — это остаток одного из крупных кратеров вулкана. Витя СТЭШОРА. Москва, 146-я школа. ИСТОРИЯ с кошкой И КУРИЦЕЙ В рассказе «Путешествие иа Луну» я заметил ииого ошибок Герой вывел теорию об огромной сило притяжения, которой будто бы обладает Луна, и выдумал историю с кошкой и курицей. А это совсем не так. Я читал, что лунное притяжение в шесть раз меньше земного. Значит, там и поднять тяжесть можно в шесть раз ббльшую, чем на Земле. Н. САЛМИН Горький, школа № 7, 7-й класс «Б» жду новых ПРИКЛЮЧЕНИЙ Фаддей Иванович! Вы слишком много напутали в своём рассказе о восьмилетием капитане. Я понимаю, это всё по забывчивости. Но ничего, пишите дальше свои приключения, а я буду их понемногу исправлять. Извините меня за резкость. Конечно, мне не следовало бы вас упрекать, потому что и я в своё время буду стариком и смогу что-нибудь напутать. Ученик 5-го класса Лёня ТУРКОВ. Калач-на-Дону. реб Паа БЕЗ КИСЛОРОДА ГОРЕНИЯ НЕ БЫВАЕТ На Луне нельзя развести костёр, так каким ;< дрова, ни спички, ни уголь там не горят, потому что там нет атмосферы, а следователь- . но, и кислорода. Без кислорода же горения '' ие бывает. Покинуть Луну, спрыгнув с неё, как это еделл Балакирев, тоже нельзя, потому что Луне ; притягивает того, кто прыгнул. Когда же . именно случилось это происшествие; во вре- 1 мя полнолуния или ущерба Луны, — это всё [ равно, так как в действительности Луна ив } меняет своей формы. Она всегда имеет фор- • му шара, и только с Земли иногда кажется нам серпом, Ира ОБОЛЕНЦЕВА. Саратов. 3-я женская средняя школа, 6-й класс «В». Прочитайте эти книги В этих книгах ты прочтёшь много интересного о Луне. К. Э. Циолковский. "На Луне". Я. И. Перельман. «Занимательная астрономия. Я И. Перельман. «Межпланетные путешествия». И. Ф. Полак «Общедоступная астрономия». «Беседы о природе и человеке». Сборник статей. «Молодая гвардия», 1947 г. (Статья проф. Б. А. Воронцова-Вельяминова «Есть ли жизнь на планетах?»). Первая публикация: Л. Лагин. Необыкновенные приключения Фаддея Балакирева. [Рассказы-загадки «русского Мюнхгаузена»] Рис. Л.Смехова//газ. «Пионерская правда».- М., 1949: №2 от 7.1 — Восьмилетний капитан, №3 от 11.1 — Путешествие на Луну, №8 от 28.1 — Зайцем на «Балыке» в Арктику, №9 от 10.2 — Балакирев-альпинист. № 5 от 18. 1 — Читатели шлют свои поправки к рассказам Фаддея Балакирева, № 7 от 25.1 — Поправки читателей к рассказам Фаддея Балакирева.
|
|
|